Вячеслав Софронов "Блинчики деда Башкура"

Больше
09 июнь 2015 03:04 #29986 от Витязь
БЛИНЧИКИ ДЕДА БАШКУРА
Сибирские былички, сказки-невелички о бедной русалочке, обманутом черте, парне-оборотне, тетушке-баннице, девке-бесприданнице, сказанные дедом заместо рюмки перед обедом.
Незамужным девицам лучше не читать, людям злым в руки не давать. Кто в Бога не верил, черта не встречал, тот и быличек сроду не слыхал. А кто их читать станет, в руки возьмет, пусть три раза молитву прочтет, на восток перекрестится, в день воскресный в храм пойдет. Тогда нечисть лесная к нему не пристанет, в дом не войдет, гнезда не совьет.
Читай с толком, на нас не гляди волком. Этот сказ весь про нас. Не то чудо, что лежит худо, а то лихо, что внутри тихо. Читать читай, да на нас не пеняй.
Поют собором, а живут по дворам.
Доброе слово рядом лежит, а худое впереди бежит.
Не поминай нас худом перед добрым людом...
Сырое слово не горит, не тлеет, а крепкое слово душу греет.
Стоит город стольный Тобольск на горе, звонят тридцать три храма по утренней заре. Всех чертей-упырей окрест разгоняют, в леса да болота от добрых людей запирают.
А вокруг города Тобольска триста деревень. Работают крепко, кому не лень. Пока мужик на работе, баба в хлеву, нечисть за печкой сидит в дому. Мужик в избу придет, с мороза чихнет, а черт тут как тут — выходи на круг, айда плясать, песни орать.
И так доплясались, что черти народ из домов выгнали. Подались все до города, борониться от злого ворога. Свет бел, да люди черны. Испугался беса — не ходи до леса. Бес он и гору свезет, а людьми, что вениками, трясет. На него, что на волка, нет суда, все ему без толка.
Стало в городе Тобольске на триста домов больше, стало вокруг города на триста деревень меньше. В каждой деревне свой черт сидит, воду мутит. Землю репейником, лебедой засеял – такие у нечистого нынче затеи.
Из всех деревенек одна осталась о три дома, четвертая до¬рога. Жил в ней дед Башкур, не пущал нечистого дале околицы, оборону держал. Держал пока не помер. Хоть не был дед тот богатырем, а слава добрая осталась о нем. Может, кто его и бранил, только Бог крепче хранил. Слово доброе в землю не зароешь, ножом не порежешь, в огне не спалишь.
А деревенька та до сих пор стоит, людей веселит, обо всем помнит.
Спасибо сказали: evstik

Пожалуйста Войти или Регистрация, чтобы присоединиться к беседе.

Больше
09 июнь 2015 03:04 #29987 от Витязь
ПРИВСТУПЛЕНИЕ
Летел значит змий над деревней нашей... ну, летел себе и летел. Никого не трогал. А в зубах тащил двух баб и трех мужиков. Он их, видать, на болоте брусничном прихватил. Хорошее у нас за деревней в десяти верстах болото! Змий там и пасся.
Тащит он таким манером двух баб да троих мужиков, и видно, что тяжко ему бедному, все ниже да ниже спущается с неба. А тут еще одна баба такая поперешная ему попалась, туес свой с брусникою из рук не выпустит никак, а все норовит змия им по морде пздануть. Тот бедняга моргает, морщится, щурится, но зубов не разжимает.
Одного мужика Ильюхой звали. Он и взмолись: «Илья-Пророк, крестный мой небесный, выручи нас за ради Христа! Не дай пропасть задаром от гадины болотной!»
Илья-Пророк, видать, услыхал его, пожалел. А может, про¬сто хотел со змием счеты свесть, но только как начал пулять стрелами своими по твари болотной, такое светопреставление началось!
Мы тут все из изб повыскакивали, глядим на войну небесную, дивимся. А Илья-Пророк в тот день чего-то не в себе был: то ли с похмела большого, то ли поцапался с кем, но стрелы его все мимо да мимо змеюки и на мой картовник сыплются, весь его и побило.
Но змеюка стрел Ильюхиных испужался и баб с мужиками побросал где ни поподя. А туес-то у той поперешной бабы напоследок выхватил и был с ним таков. Утек. Она его потом, туес свой, нигде так сыскать и не смогла. Да...
Так к чему это я? Где змеюка народ побросал, там вскоре и деревни наши пошли. Первую Жабловкой назвали. Отчего так? Да потому, что все оне на жопы попадали. Ране так Жоповкой и звали, а волостной писарь для пущей красоты переписал на Жабловку. Но мы их все одно Жопохватовыми зовем. Откликаются.
Другую деревню Почекуниной кличут. Верно, мужик как пал на землю, так умом чуток и тронулся. А по-нашенскому чокнулся, чеканулся. Вот.
... Мы укрылись с дедом Башкуром в его мыльне, как он зовет свою баньку, и «сидим» самогонку. Гоним, значит. У деда Башкура на все мои вопросы свои объяснения и присказки. Выходит, что все деревни в округе пошли от змия, что подкарауливал людей на брусничном болоте.
Избы рубили, чтоб змий не украл ночью. Родник в ложбине тоже он нашел, любил из него чистую водичку пить с устатку. И хлеба на полях он портил, народу вредил. А картошка в деревню тоже от него попала: стащил где-то, но жрать не хотел сырую, выбросил, а мужики и подобрали, садить начали.
А стрелы, что Илья-Пророк в змия швырял с великой промашкой, дед Башкур собрал со своего огорода и правил ими всяческие болезни и хворости. Лучше всяких лекарств помогало.
Прошу его показать хоть одну стрелу. Рылся в сундуке, рылся, не нашел. Видать, говорит, последнюю вдовой соседке тем летом отдал, а та и не возвернула. Бабская ручка завсегда с клеем.
— Ладно, пойдем в огороде поищем, а заодно и картовник пороем, само время. Глядишь, и стрелу найдем,— принимает мудрое решение дед Башкур.
Роем картовник... Накопали уже ведер с двадцать, а стрелы ни одной не попалось. Дед кряхтит, держась рукой за поясницу, поглядывает на небо.
— Однако давно, видать, змий не летал над деревней, химии нашей боится. А Илье чего зазря стрелы тратить? У него тоже запас не велик, беречь надобно. Ладно, я тебя и без стрелы вылечу, коли заболеешь, самогонкой. Она у меня дюже сердитая, мертвого подымет.
Айда-ка лучше дрова рубить...
Делать нечего. Колю дрова, иду с ведрами за водой под горку. Дед тем временем извлекает из кладовки свой «амуниций»: корчагу с дырой в боку, ведерный чугун и «трубню», самую главную часть самогонного агрегата. Затем берет свежую буханку хлеба и начинает жевать большими порциями, вынимая мокрые куски изо рта и промазывая дыры. Мне эту важную работу не доверяет.
— Тут особая слюна нужна, крепкая. От твоей все разъехаться может на хрен. Я свою знаю, она, что рыбий клей. Ране даже соседи приглашали для энтого дела.
«Трубня» — это обычная дюймовая труба, вделанная в дырявую лохань и закрепленная в ней варом. В лохани холодная вода. А конец «трубни» вставлен в дырку корчаги, закрепленную на чугуне. В чугуне выбродившая брага, которую ставят на дрожжах и сахаре. Все стыки промазываются для герметичности пережеванным хлебом. Вроде вся и премудрость.
Чугун на погнутой буржуйке, которая никак не желает растапли¬ваться и нещадно дымит. Лезу на дырявую крышу мыльни, чтоб прочистить жестяную, присобаченную абы как, трубу. Похоже, что все сделано нашармака, наспех, на живую нитку.
Дед Башкур кашляет в махонькой мыльне и отмахивает дым рваным фартуком. Не выдерживаю смрада, предлагаю: «Пошли лучше в дом. Там плита получше».
— Не-е-е... Никак нельзя. Споймают...
— Кто споймает?! В деревне, кроме тебя, никто давно не живет, кругом ни одной живой души...
— Ага, а вдруг участковый али с району кто пожалует? Тепленьки¬ми нас и накроют...
— Так они и в мыльне твоей накроют...
— Не-е-е... В мыльню заходить нельзя. Вдруг я тут голый али с бабой своей моюсь. Неможно входить... Тут и сидеть будем. Ране мы вообще на ручей уезжали, прятались, когда власть-то крепкая была. И караульных на бугре ставили. Теперича уже так не ловят, но все одно хорониться надо, не лишне...
Вижу, что спорить бесполезно. Бог с ним, с дедом. Сидим... Первая порция накапала часа через два, когда я уже заснул. Дед будит и сует полстакана теплой жидкости:
— Спробуй... Первачок...
Жидкость такая вонючая, что запах от нее слышен, вероятно, в соседней деревне. Но дед радостно хихикает и выливает в себя свою порцию.
— Разве это вонюча? Э-э-э... Ты, милой, у брысинских мужиков самогонку не хлебал, вот та шибко вонюча была, только оне сами пить ее могли. С картошника гнали и шелуху от шишки добавляли для вкусу. Я к ним завсегда со своей ходил.
— Дед, а почему деревню так звали? Брысино?
— Известно почему, оне же котов лучших по всей Сибири выращи¬вали. Даже с Москвы за ними приезжали. Ловчие коты были, собаку загрызть могли, коль долго не покормишь его. Я одного ихнего держал, так согрешил с ним — всех кур умял и гусей соседских драл дажесь.
А самогонку сидеть те брысинские мужики все одно не умели. Вот...
— А по-за речкой деревня стояла, ты говорил, Сисюхина. Это отчего?
— Так речка от них далеко была, а воду ж тогда все больше бабы таскали...
— И что?
— Как что? Идут в гору, а титьки у них до земли висят. Сисюхиными их все и звали.
— А тебя самого Башкуром за что прозвали?
Дед хихикает, ощупывает лысую голову и, довольный осмотром, предлагает:
— Пощупай-ка... Вишь, какая она у меня маленькая, но твердая. Я по молодости ей, бывало, и убить мог, ежели рассердят. Все и боялись, а звали Башкуром. Я такой, шустрый...
Дед Башкур помнит столько разных историй и присказок, уйму! Расскажет какую и обязательно добавит в конце: «Такие вот были блинчики».
После каждого «блинчика» переворачивает стопарик самогонки, кря¬кает, закуривает собственный самосад и хихикает:
— Однако помру я скоро, а дом-то и оставить некому. Бабка давно померла, сыновья в городе. Мне не столько дом жалко, как домового мово. Куды он без меня? Может, к себе возьмешь?
— Это как к себе твоего домового?
— Да просто очень. Как я помру и узнаешь о том, то ты в дом залезь, тут у меня рама одна не плотно сидит. На лавку сядь, а рюкзак свой развяжи и на полу оставь. Пущай в нем хлеб и сало будут. Посиди, покури, а потом завязывай рюкзак и дуй на автобус. В город как вернешься, выпусти дома его, обратись ласково: «Выходи, хозяюшко доро¬гой, живи у меня, никуда не уходи, ладить будем». И все. Понял?
Делать нечего, соглашаюсь. На другой день уезжаю в город. Зимой уже встретил в автобусе сына деда Башкура. Сказал, что умер дед. В аккурат на Рождество. Теперь деревня совсем пустая.
Летом выбрался туда, положив в рюкзак, как было велено, свежего хлеба и шмат сала. Влез в дом. Развязал рюкзак и закурил, присев на лавку. Гляжу, шевелится рюкзак, будто копошится там кто. Завязал быстренько и обратно.
Начал с горки спускаться, а тут гроза. Глянул на небо, а там точно змий летит, и молнии одна за другой сыплются. Жуть!!!
Дома развязал рюкзак, пошептал нужные слова, подождал. Слышу, шуршит за шкафом кто-то. Может мыши, а может, и домовой деда Башкура прижился. Только тут мне все «блинчики», что дед Башкур рассказывал, и вспомнились. Все как есть. Домовой тому главный свидетель...
А кто не верит — пусть проверит. Змий тот каждое лето на брусничное болото летает, а Илья-Пророк в него стрелы мечет.
Спасибо сказали: evstik

Пожалуйста Войти или Регистрация, чтобы присоединиться к беседе.

Больше
09 июнь 2015 03:10 #29988 от Витязь
БЛИНЧИКИ
Деревенька наша сроду без креста и святого причастия стояла. Может, потому и прозвали ее Бесовой...
И нигде боле, сказывали, таких отчаянных баб али мужиков не встречали. Оторви да и брось, одно слово. Вот каковский народ жил! И все им нипочем было: пост ли, заговенье, когда хошь — тогда и праздник на дворе. Зря что ли говаривают: «Своя воля страшней неволи...»
Так наши бабы чего, думаешь, любили шибче всего? Ворожить! Хлебом не корми, а дай душу потешить да погадать когда ни попадя. Хошь каждый день могли энтим самым делом заниматься без передыху.
Отчего уж их так льстило гадание это? Теперича и не скажешь...
Особливо на Рождество али Крещенье могли без продыху всю ночь просидеть с блюдечком, с зеркальцем там при свечке, аль по деревне шлындать начнут, из поленниц дрова вытаскивать, на воротинах качаться, под оконцами шумную беседу вести.
А то к амбару чьему подойдут и в скважину замочную по очередке взглядывают да повторяют: «Черти, черти, сюды пойдите, ничего не утаите, мне милого покажите!».
А уж как надоест обычное гадание, зачнут выдумывать страсти разные, жуть друг на дружку нагонять, что кровь у молодых девок как студена вода в грудях становится.
Одна бает: «Сейчас на конек к Фоме Хлызову как влезу да петухом и закричу! То-то смеху будет!». Друга ей вторит: «А я Зиновию Жукову двери подопру, да зачну орать, что дом горит!». Долго ли так и до греха?! А им все хиханьки да хаханьки.
И однажды на пасхальную ночь, на светлое воскресенье, когда все ангелы Господа славят, а нечистая сила по темным углам прячется, удумали такое, что и вспомнить теперича жутко.
Была промеж них одна девка Анфиска Зюзина. Она и сказанула такую вещь. Дескать, кто промеж нас сыщется, что не убоится одна в старую баньку пойти, да и блинов на каменке испечь?! Та наипервейшая невеста на деревне будет, и какого парня ни пожелает, тот ее и станет.
Девки все и присмирели, знают, что банница никак не отпустит человека посреди ночи из бани: или напугает до смер¬ти, а то и вовсе придушит, коль раздосадуется. Бывало уже такое на деревне. Посреди ночи не каждый мужик в баню сунется, а тут девка... Молчат все, значит, никто не осмелится такой грех на себя принять.
А Анфиска свое гнет: «Ну, коль промеж вас отчаянных не сыщешь, то я на энто дело сама решусь. Только чур уговор: ежели через час десять блинчиков испеку да ими всех и попот¬чую, то будет, как я скажу».
Девки-то загалдели: «Мол, чего хочешь?! Обнову каку аль леденцов шапку? А может, кружев из города кисейных привезть?».
«Нет,— Анфиска им ответствует,— обнову сама справлю, леденцы и так у нас в избе не переводятся, а кружев кисейных мне жених к свадьбе купит...»
Девки и понять не могут, куда энто Анфиска гнет, про какого жениха толкует, ежели ее, срамницу первую на деревне, все парни стороной обходят, про женихание и речи не было.
А она им: «Жениха себе я давно присмотрела, да только вы об том знать не знаете, ведать не ведаете. А жених мой Мишка Силин, первый парень на деревне что ни на есть».
Как так?! Мишка Силин с Танькой Луховой еще по осени сговори¬лись на Красную горку свадьбу играть! У них уж все припасено, заметано. И Танька Лухова, тихоня и рукодельница среди них первая, тут же в уголке сидит молчком, глаза торчком, в пол глядит, не шелохнется, слова не сронит, словно не об ней речь ведется. Молчунья, одно слово.
Анфиска тут руки в боки и к ней подступает: «Испужалась, видать, правду на кривду поменять да в баньку сунуться, язви тебя в душу?! А еще на такого парня корысть имеешь?! Я тебе перво-наперво ход свой уступаю — шагай в старую баньку и чтоб через час десять блинчиков тут как тут лежали, румяные да приглядные. А коль откажешь, то не видать тебе Мишки! И забудь, что промеж вас сговор какой был. Мое слово крепко, все одно жить не дам!», — и ножкой так притопнула в сапожке желтом.
Девки это дело слушают, а чего ответить и не знают. Супротив Анфиски задираться никто из них и не смел. Больно она ушлая была, на всяко дело отчаянна.
И Танюха молчит, насупилась вся, а потом этак зыркнет глазищами, словно жаром с печи обожгла: «Мол, поступай, как тебе Бог велит, только грех твой на всю семью и ляжет, а я тут ни при чем. Мишку не я выбирала, а он первый к родителям сватался». Встала, да и из избы пошла.
Ну, коль тако дело, девки, знамо дело, обрадовались, но промеж себя каждая и смекает, мол, не вернуться Анфиске живой из баньки. То она только с виду хорохорится, а за порог как выйдет, так и сробеет.
Да не такова была Анфиска Зюзина, чего удумает и табуном не своротишь. Отправилась в баньку как ни в чем не бывало. Ох, отчаянная! Ни Бога не боится, ни людей не стыдится.
В дом к себе быстрехонько завернула, мучицы, молочка, маслица и сковородку махоньку прихватила, а там как сложится.
Зашла в старую баньку, что на самом деревенском отшибе стоит, затеплила лампу, дровишек в каменку кинула, огонь зажгла. Сама себе песенку мурлычет: «Ой, была я молода, как была я весела...». А тут и покажись ей местна банница, что уже полста годков там жила. Возьми с полка, да и высунься.
Банницы, оне ведь пару не терпят, уходят на время, а как кто без дела в баньку сунется, так оне тут как тут, на тебе. Особо оне девок молодых не терпят, под полок утянут, рот лапой заткнут и поминай как звали.
Вот и энта банница на Анфиску зенки вылупила и зашипела: «Ты чего пришла, девка Анфиска, ни далеко ни близко? Али у тебя других занятиев нету-ка акромя как меня, старую тетку, тревожить? Али не ведаешь, знать не знаешь, чего мы с такими ослушницами делаем-управляемся? Не уйти тебе, девка Анфиска, капустная кочерыжка, отсюдова по-хорошему, туточки и смерть примешь!»
А Анфиска и бровью не поведет, глаз на тетку-банницу не скосит, знай себе печку наяривает да сковородочку на камельке накаливает. Отвечает ей спокойнехонько и с улыбочкою: «Тетушка-банница по темным углам странница, да как ты могла тако дело обо мне подумать?! Да не стыдно ли тебе, самой среди банниц умной, красивой и разумной, меня такой-сякой дурой почесть? Неужто бы пошла я в таку пору безо всякого уговору печку калить, твой покой бередить?! Иль не видишь ты сама, каковое тебе угощение принесла? А ты вот чего-то и невесела — нос на губы навесила, да меня пужаешь, смертью стращаешь».
Банница губами хлюп-хлюп, зенками зык-зык, носищем шмыг-шмыг, лапищами скряб-скряб по кудлатой башке, косматой, нечеса¬ной, — ничего уразуметь не могет: как так не пужается девка ее, а еще про угощенье толкует. Засумневалась она, думает: «Может, я чего стара дура не так-растак поняла? Пятый десяток в углу сижу, никуда не хожу. Может, теперича указ новый издали, чтоб нас по праздникам красны девки вином угощали?». А вслух спросить стесняется, воспитанье не позволяет.
Анфиска энто дело видит, что банница малость в смущенье вошла и давай хохотать, потешаться над нею: «Что ж ты, тетушка, серая лебедушка, сиднем сидишь, на всех ворчишь, а гостей ладом принять не научили тебя. Аль не рада угощенью моему?».
Банница нос прочистила, слюнку сглотнула и шипит сверху: «Так бы сказывала сразу, что с угощеньем пришла. Только ничего такого я и не вижу. Матушка моя, что тыщу годков прожила, сказывала мне, будто есть сладости разные: халва да пастила, шоколадки-мармеладки нежны да сладки. Давай их сюды быстрехонько, буду им весьма раде¬хонька!».
А Анфиска смеется-лыбится, в мисочке мучицу с молочком мешает, поварешечкой на сковородочку выливает да тетушке-баннице головой кивает: «А ну-кась отгадай, выгадай, чем я тебя седня потчевать-уго¬щать стану. Загадка проста, да не отгадчива. Сиди, слушай, открой пошире уши.
Плешь идет на гору, плешь идет под гору, плешь с плешью встретилась, плешь плеши молвит: «Ты плешь, я плешь, на плешь капнешь, плешь задерешь, на другую наведешь. Что будет такое? Говори поскорей, не задерживай честных людей!».
Банница закряхтела, затарахтела, лобик сморщила, съежила, пыхтит, скрипит, а чего ответить и не знает. Полсотни годков в девках просидела, из-за печки не вылазила, на беседы-посиделки не хаживала, загадок не слыхивала. А тут как хошь крути-верти, а ответ говори. Она губищами шмякнула, глазищами хлопнула, язык лопатой выста¬вила и говорит-бает: «То, знамо дело, два плешивых мужика бежали, ненароком друг дружку повстречали, да и разодрались, чья плешь светит ярче, видна дальше. Лысый да плешивый — народ паршивый. Как сойдутся, завсегда раздерутся».
Анфиска, как такой ответ услыхала, платочек свой узорчатый хватала, рот прикрывала, а все одно как захохочет, будто ее черт щекочет: «Ой, тетушка-банница, по углам проказница, не угадала. Тогда слушай еще загадочку для порядочку. Ответь, скажи, особо не спеши, людей не смеши: чего на сковородку наливают, вчетверо сгибают? Держи ответ, знаешь то али нет?».
Тетушка-банница пуще прежнего зенки вылупила, обе по плошке, не видят ни крошки, губищи распустила до самого полка, лобик как стиральная доска, носищем воздух тянет, пузыри пускает, вся страдает, а ответа не знает.
Спрашивает Анфиску, морду сквася: «Слышь, девка-красна, длинна коса, а чего-то я не все, видать, слыхала, ушами плоха к старости стала. Чего там льют, пополам гнут? Может, рубаху али порты для большей красы?».
А девка поспешает, времени не теряет: уже два блина спекла, на тарелочку сбросила, маслицем подрумянила, перед каменкой пританцовывает, каблучком о каблучок постукивает, свое дело ведет, третий блин печет.
«Ладно,— говорит,— не стану тебя мучить, томить, лоб морщить. Прошу прощенья за мои мученья. От тебя, видать, проку, как с голой воды припеку. Разуй глаза, гляди сюда. Сидишь в своем углу, не видишь, чего пеку? Была сказка, будет и присказка. Сошлась мучица да водица, будет тебе чем поживиться. Блинчиков напеку, тебя угощу. Как их кушать будешь, во веки вечные не забудешь. Только потерпи малость, немного осталось».
А тетушка-банница блинов-то сроду не едала, в глаза не видала, во рту не держала, лишь веник-голик за печкой сосала. Сроду от роду никто ее в гости не звал, за стол не сажал, блинчиков печеных, на огне каленных не подавал. Только она молчит, носищем сопит, виду не подает, опасается от Анфиски-редиски смешек-потешек. Обсмеет, опорочит, всей деревне напророчит.
«Э-э-э, велика невидаль блин да каша, ничего нет краше. Согласна и на блины, коль не припасла халвы. Блин не клин, брюхо не расколет, ешь до воли. Пойдут и блины на мой аппетит, а то в пузе давно бурчит-урчит, сердито ворчит».
«Точно говоришь-сказываешь, от блина животу порчи не бывает, то каждый знает. Только потерпи малость, немножко осталось. Не подбивай клин под овсяный блин — он как сжарится сам в рот свалится. Хорош блин, когда не один!».
А сковородочка у ней так и мелькает, блин за блином на тарелку сбивает, маслицем мазнет, на другой бочок повернет, сахарком сверху подует, словно узор дивный нарисует.
Ох ты, ах ты! Блины у нас глазасты! Кто таких не едал, ничего не видал.
Слово за слово, блин на сторону и готово. У каждой шутки своя прибаутка, блин к блину прибавка, ешь до устатка! Допекла Анфиска десятый блинчик, попробовала на мизинчик: «Хороша сказка до чего сладка! Сама бы съела, да нужны для дела».
А тетушка-банница через плечо к ней свесилась, в блинчики впучилась, слюнища по бороде течет, капает, губищами шмякает. До того ей спробовать их охота, так бы и умяла без счета.
Только Анфиска, девка-замухрышка, блинчики от нее платочком вышитым укрыла, отвела подале от мохнатого рыла и говорит:
«Ладно, тетушка-проглотушка, открывай шире пасть, чтоб было куда блину упасть».
Та и рада не рада, готова услада, ротище раззявила, девке подстави¬ла, глазища закрыла, позажмурила, ждет, как в гостях у шурина. А ви¬деть не видит, ничегошеньки не чует, чего там Анфиска-замухрышка колдует.
А девка-красна, на руку скора, блинчики кидать не спешит, а ско¬вороду на каменушке калит. Накалила сколь могла, стала сковорода, как маков цвет, красна и... шасть ее баннице в роток по самый локоток. Паленым мясом на всю баньку пахнуло, а девку за порог как ветром сдуло. Бежит, поспешает, блинчики к себе прижимает. Назад и не оглянется, а вдруг да нагонит банница.
Только тетушка-банница на полке сидит, на всю округу блажит, воет, рот не закроет. Больно крут блин оказался, в рот не дался. До того горяч, что сиди да плач. Накушалась блинчиков овсяных красных да румяных. Ах, Анфиска-кочерыжка, провела тетушку-банницу, вокруг пальчика обвела, с прибытком ушла! Не разевай роток на чужой блинок.
На такой крик-гвалт слетелись банницы со всей округи к милой подруге, вокруг толкутся, о здоровье пекутся. Лапищами машут, сажу по стенам мажут.
«Скажи-ка нам, люба-тетушка, черная лебедушка, в чем твоя кру¬чина, какова причина? Изволь сказать, кого наказать. Мигом слетаем, задушим, задавим, в землю закопаем».
Осерчала на них тетушка-банница, лапкой хлопнула, ножкой топ¬нула. «Кто вас звал, посылал, соседушки-непоседушки? Делать неча, так и сиди на печи, лапу соси, в окошко гляди. У меня своих забот полон роток, пока глотала, забота во рту и застряла. Да бывали напасти и похуже и эту как-нибудь сдюжу».
«Может, помочь заботу ту пропихнуть, поглубже затолкнуть? Ска¬жи, не таись, поможем, как сможем».
«А ну, кышь отсюда, живы покуда. Свою беду узнайте, а там и глотайте»,— осерчала на них тетушка-банница. Схватила с лавки веник березовый, тычет в соседские рожи, прочь прогоняет, говорить с ними не желает.
А тем чужая беда не больно нужна. Разлетелись каждая по своим банькам, расселись по полкам, тазиками брякают, сами с собой вякают, понять не могут, чего старая орала словно от дыма поугорала.
А та и сама не поймет, на ум не возьмет: то ли ее девка обманула, а то ли ни с того конца блин куснула. Лапой за ухом скребет, ничего не поймет.
Так Анфиска-замухрышка и выспорила себе суженого-ряженого, да не какого попало, что упал с сеновала, а парня ладного-складного, всем на зависть, кто с носом остались. Пусть берут девок завидки на чужие пожитки.
Танька-то, невеста Мишкина, от уговору не отказалась, в город подалась. Горе-печаль в узелок завязала, от греха подале убежала.
Сыграли Мишка да Анфиска свадьбу, зажили сами по себе, на радость родне. Живут, хлеб жуют, никого не тревожат, лишнюю копейку про запас ложат. Все у них ладно-складно, только одна печаль: Мишка бабу в баню мыться зовет, а она не идет. Парится он один в бане, а жена дома в лохани. Но та беда не так велика, мене медного пятака...
Вот срок подходит Анфиске рожать, прибавку в семью ждать. При¬звали бабку Евдокию, что роды у всех принимает, бабам помогает. Анфиска чуть покричала, помаялась, родила. Бабка Евдокия девчонку у ней приняла, водицей облила, в чистую тряпицу завернула, положила в зыбку, глянула да и запричитала: «Свят, свят, смилуйся, не губи, Господь, помоги!».
Анфиска с лавки вскочила, к зыбке кинулась, поглядела и в голос заревела. Родня сбежалась, один другого отпихивают, к зыбке лезут, на ребеночка поглядят, себя крестят, шепотком говорят: «А ротик-то, ротик! Видать, наслал Бог заразы за материны проказы...».
Ротик у ребеночка как бритвою до самых ушек разрезан, словно у жабы болотной, твари подколодной.
Делать неча, стали Мишка с Анфиской дале жить, ребеночка растить, а через короткий срок и вовсе сплавили убогую к дальней родне, с глаз долой, от соседских разговоров подале.
Еще через годик Анфиска опять понесла, потяжелела, по новой рожать приспело. Родила. И та же притча-печаль: снова у ребеночка ротик до самых ушек, хоть плачь, хоть стреляйся, а горю не поможешь.
Тут Мишка взбеленился, взъярился, на Анфиску поднялся: «Порчена ты, недобрым словом мечена! С тобою жить — себя корить. Иди со двора откуль пришла!».
Но не на ту напал, не с той связался. Анфиске палец в рот не клади, до локтя откусит и не поморщится. Дала мужику отпор, что сам пробкой выскочил во двор. Снес обиду, смолчал, а потом как запил... загулял... Дым пошел коромыслом, все со двора спустил, что лежало близко. То у бабы печаль слезами выходит, а в мужике хмель по полгода бродит, дале дома не уходит.
Анфиска его бить, стращать, а он ей ребячьим ротиком пенять. Добра от худа сроду не сыщешь, только все и просвищешь.
Мишкина мать решила горю пособить, дело поправить, батюшку с города пригласила молитву прочесть, в избе покадить святым ладаном. Заместо батюшки дьячок прикатил, все честь по чести свершил, полный дом дыму напустил. Отблагодарили его, расплатились поросем копченым да боченком груздей соленых.
Проводили дьячка, по домам разошлись благодати ждать, чтоб про¬пала напасть. Анфиска мужика хватилась, а того нет, как вовсе и не было, не бывало, совсем не стало. Она во двор, на улочку — нет нигде Мишки. По соседям пробежалась, промчалась, зря моталась. Глядь, а в амбар воротина не закрыта, на ветру скрип-поскрип жалобно стонет, колышится, а Анфиске голос чей-то слышится: «Счастья себе хотела через спор высудить, вот и получи его, счастие свое...».
Толкнула воротину, в амбар сунулась, а Мишаня ее висит на вожжах, к стропилинам подвешенный, язык изо рта свешенный и мертвой улыбкой ей улыбается. Теперь уж никому не достанется, спорь ни спорь...
Выскочила Анфиска наружу, глаза шальные, мысли дурные. Хвать жбан с керосином в руки и к баньке жечь-палить, в огне свою беду утолить. Плещет на нее керосин, плещет, весь вылила, спичкой чиркнула, а огонь баньку не берет, лишь теплится. Тут откудова ни возьмись ветер налетел, пламя подхватил и на дом кинул. Тот сразу и занялся-принялся, свечой запылал. Народ сбежался с ломами, баграми, ведра¬ми, да куда там... и не подступишься. Огромный дом был, добрый еще, а в пять минут сгорел, выгорел, лишь труба печная и осталась.
Народ постоял, поохал, расходиться начали, повернули головы, а банька на огороде стоит как ни в чем не бывало, лишь почернела до грачьего цвета. Уголь углем стала, но целехонька! Верно, с нее кто пламя сдул, гореть не дал.
А с Анфиской страшно что творится: на землю упала, одежду рвет, истошно ревет, пена изо рта идет. Едва ее скрутили, уняли, в город в больничку свезли для умом тронутых, там навек и заперли, закрыли накрепко.
Нашинские бабы как-то раз наведались к ней, гостинцев свезли, сказывали потом: сидит Анфиска на лавочке подле печки и из печной золы блинчики стряпает, с ладошки на ладошку перекладывает, сама с собой беседу ведет да их кушает, улыбается.
Так-то бывает, кто лихо спознает да с ним свяжется.
... Бабушка тяжело вздохнула и, повернувшись на лавке, выглянула в окно. Ее небольшая, на два оконца, избенка стояла на самом краю деревни, выходя огородом на речку, где виднелись замшелые крыши двух ушедших в землю банек.
Вновь повернулась ко мне, вздохнула и обронила полугрустно, полу¬насмешливо: «Так и живем, хлеб жуем, а мякину на базар везем, там за полтину продаем...» Отщипнула от початой буханки щепоть хлеба и отправила себе в беззубый рот, зашамкала, улыбаясь синими бескров¬ными губами, смешно шевеля хрящиками ушей.
Улыбнулся и я, терпеливо дослушав до конца очередную деревен¬скую историю с присказками-прибаутками. Теперь больше всего хотелось забраться на скрипучую деревянную кровать с продавленным тюфяком и забыться до утра, выспаться после неудачной охоты. Только бабка Анисья не особо спешила с ужином, а есть хотелось едва ли ни больше, чем спать. Но торопить бабку было неловко, и, достав смятые сигареты, я выскользнул на шаткое крыльцо, чтоб как-то убить время.
Присел на толстенные, колотые из бревен половицы, закурил и, закинув голову, уставился на низкое осеннее небо. Оно топорщилось серыми облаками, словно бараний тулуп прорехами. Из темных пятен складывались какие-то морды, рожи, огромные глаза, раскрытые пас¬ти, спешащие заглотать, разорвать друг друга.
Из головы не выходил рассказ про тетушку-банницу, въелся, будто раскаленная кочерга след на половице оставила и ничем его не вы¬ведешь. Перевел взгляд на бабкин огород и тут же наткнулся на чер¬неющую поблизости обугленную, как печной горшок, накренившуюся баньку с обсыпавшейся трубой...
Тишина стояла такая, что слышно, как в лесу за речкой треснула и упала на землю подгнившая ветка. И вдруг внутри почерневшей баньки явственно послышалось женское бормотанье, брякнули тазики, послышалось знакомое шипение воды, когда ее плеснут на каменку, потом скрипнула дверь, кто-то тяжело ступил на доски, брошенные на землю подле бани и они угрожающе заскрипели, приглушенно застонали. И вслед за тем чей-то злобный крик прорезал вечернюю тишину, низкий, хриплый голос полетел над присевшей на лесном бугре деревенькой, давно забытой Богом и людьми: «Об-ма-ну-ла-а-а-а-!!!».
Не помня себя, чуть не вышиб плечом дверь, влетел обратно в избу. Бабка Анисья стояла, как ни в чем не бывало, у печи со сковородкой в руках и, полуобернувшись, с улыбкой спросила меня: «Испеку-ка я тебе блинчиков, милой. А?».
Спасибо сказали: evstik

Пожалуйста Войти или Регистрация, чтобы присоединиться к беседе.

Больше
09 июнь 2015 03:11 #29989 от Витязь
ЗАПРУЖЕНЬЕ
Эх, и жизнь у нас была весела! Деревня наша здорова была: четыре двора да восемь улочек с переулочками. Девки красны да румяны веселятся словно пьяны. А мужики здоровы были — мене четверти не пили!
Раз с Федота шапку сняли, угол дома приподняли, туды шапку положили. Так-то вот тогды шутили...
Как жили, говоришь? Жили не тужили, с чертом дружили. Бывало пошлет Бог работу, да отымет черт охоту. День убьем, а там и ночь увидим. У Бога дней много... куды повернешь, туды и дорога.
Помню, слух как-то прошел, будто за деревней, на самые что ни на есть морозы, начал черт являться. Есть там за горкой местечко приметное, Крестами зовут, это там, где две дороги меж собой перекрещиваются. Само чертово место и есть. Там он и объявился...
Первой раз его парни увидели, что со свадьбы возвертались. Да им, послесвадебным, разве кто поверит? Только на смех подняли.
Потом бабка Дуся с городу припозднилась и точнехонько с ним нос к носу встренулась. Черт ей и говорит: «Мать, а мать, продай яиц с пяток». Она ему: «Сдурел что ли?! Где ты видел, чтоб куры по зиме неслись? Нету-ка у меня никаких яиц!».
Он тогда: «Чего же ты, старая, в глаза мне неправду несешь? И не стыдно на старости лет-то? Погляди-кась в кошелку...».
Та глянула... И взаправду лежит в кошелке пяток яиц. Да такие агромадные! И ещо тепленькие. Бабка Дуся и дунула в горку бегом как ужаленная. Домой влетела, кошелку на стол хлесь! — к деду своему: «Растапливай печь скорей! Будем яишну жарить!». И сама как чумная по избе летает, суетится, сковородку поболе ищет.
Ладно, накалила сковородку, начали яйца бить... А оттудо-ва... как черные змеюки полезли! Да шипят, жало высунули! Бабка Дуся чуть не окочурилась со страху-то.
А через малое время чертяка и Степку Микулина скараулил. Тот все охотничал, на зайцев петли ставил. Черт-то к нему сзади подходит и шепчет: «Глянь-ка, а вон зайчик сидит, прямо промеж лыжиков...».
Тот поглядел и точно — в сажени от него косой сидит и башкой вертит. Степка ружо с плеча рванул, прицелился. Да куда тут стрелять — разнесет заряд зайчишку в клочья! А тот все сидит! Степка тогда ружо за дуло ладошкой хвать и... со всего размаху зайцу промеж ушей как засветит! Да малость промахнулся... Зайчишка скакнул чуть вперед и сызнова сел на снег... Степка за ним. А тот отскочит и опять сядет: головкой круть-круть, верть-верть; на мужика глаз скосит, с усмешкой смотрит, глядит и ждет, когда тот ближе к нему подберется.
И что б ты думал? Лишь через неделю Степку нашли верст за сто с лишком, у татар на болоте. От натуги весь из себя черный, ружом по-над головой вертит, машет и по снегу пляшет. Едва в руки дался. «Сейчас,— говорит,— я его, косого, звездану меж ушей... Счас!».
Баба Степку свово в баньке парила, самогонкой отпаивала, заговоры разные шептала, водицей святой обмывала. Насилу отходила... И то, бывало, идет он по деревне, да вдруг ему сызнова заяц причудится. Он тогда хвать оглоблю, а то жердь какую и пошел дубасить по земле вокруг себя. Хоть на войну мужика снаряжай! Аника-воин! – наш Степка-растрепка.
Всю деревню тот черт в великое смущение привел. Боялись и за околицу сунуться по темноте. Хошь мужики, хошь бабы. Боле всего бабы о том деле судили, рядили, языками молотили. И обрешили на¬шинские бабы в деревне часовню срубить-сладить, прямо тут службу править. Пошли по домам, по избам на энто святое дело деньгу собирать.
Насобирали рублев под сто, значит. На сохранение взяла к себе все Анна Дылдина, самая горластая и здоровуща бабенция. Она те деньги в коробочку из-под чая вложила, а самую коробочку в кадку с мукой в сенцах зарыла. Энто чтоб мужик ейный не прознал, не пронюхал. Положено было тем деньгам до весны лежать, полеживать, пока поп из города не подъедет, не освятит благое дело.
Только через день, другой заявился в нашу деревню цыган на паре добрых коней, в кошеву запряженных. И прямиком к дылдинскому дому правит, подъезжает. Бабы-то самой, Анны, в дому не оказалось, к золовке снарядилась. А Петруха, мужик ейный, на лавке сидит, в окош¬ко через проталинку глядит, пузо рукой чешет, себя мыслью тешит, где бы да как бы вина сыскать, да праздник начать. Зимой-то чего еще мужику на деревне делать-поделать, когда вся работа как есть с лета сработана, справлена, вперед исправлена. Всего и веселья что с дружками выпить по махонькой да песни поорать, баб со скуки погонять.
Вот тут цыган к нему в избу и заходит, разговор заводит: «Петр Тимофеевич, не откажи, не выгони. С поклоном к тебе еду, спешу, мучицы прошу. Всей округе знамо, известно, что мучица у тебя добра, хороша, отборная. Продай, уступи, втройне заплачу».
Петруха на него уставился, глаза вылупил, рот ковшиком разинул, пузо еще шибче скрести начал со всей силы. Он свое собственное отчество давно позабыл, потерял, а тут... Вроде как барина величают... Петр Тимофеевич... Слюни развесил, усы подкрутил.
«А много ли тебе мучицы требуется, Цыган Цыганович?», — интере¬суется.
«Да пару мешков хватит до весны дотянуть. А то детки мои совсем худые стали, на картошке отощали. Хнычут, плачут, по печке скачут. Уступи, Петр Тимофеевич, мучицы своей! Отблагодарю чем смогу!».
«Это чем же ты меня отблагодаришь, удивишь, Цыган Цыганович?».
«Знамо дело, чем цыган отблагодарить может мужика — жеребеноч¬ка тебе подарю за доброту твою. Глянь-кась в окошко!».
Петруха глянул, видит, стоит к саням привязанный коняга вороной, башкой ажио до перекладины воротной достает. Ничего себе, жеребеночек...
А вслух цыгану отвечает: «Жеребеночек твой краденый, поди. А коль хватится кто? Что отвечу я?».
«Зачем бы я тебе краденого сбыл? Неужто не веришь мне, честному цыгану?! Раз боишься-сумлеваешься, то оставлю тебе краски необыкновенной, несмываемой. Никакой дождь ее не возьмет, не попортит. Любую масть жеребеночку наведешь. Так по рукам?».
Эх-х-х!!! Неволей только татары брали, а цыган завсегда уговором да словом ласковым, приветливым свое возьмет. Оч-ч-чень захотелось Петрухе на цыганском жеребеночке под седлом покрасоваться, на людях показаться. Да так захотелось, что никакой мочи, удержу нет. Мажь мужика маслом, а он все одно дегтем пахнет!
Ударили оне с цыганом по рукам. Вынес Петруха из амбару два мешка мучицы, закинул их в цыганские санки и к жеребеночку повод отвязывать. Тут цыган достает из-под сена четверть и к нему: «Слушай, хозяин, прости-извини, усмотрел у тебя в сенцах кадушку с мучицей. Вот тебе с меня еще четверть водки доброй, а вынеси мне на запас-припас, чтоб я пустой мошной не тряс, ту кадушечку свою».
«То с утра ни гроша, а тут алтын в руки,— рядит про себя Петруха,— ой, напьюсь сегодня! В дым! На жеребеночке проедусь по деревне. Вот удача-то подвалила!», – сам-то за повод жеребчика к себе тянет, языком щелкает, рукой по крутой спине его водит, глаз не сводит. Махнул цыгану рукой, мол, забирай чего хошь, пока я добрый.
Цыган тут же в сенцы нырк, кадушку хвать и к санкам кошевным с ней. На облучок заскочил, поводья натянул и вынимает из-за пазухи мешочек холщевый. Кинул его Петрухе под ноги, говорит: «Держи, хозяин, краску. Крепка, как замазка: ни снега, ни дожжа не боится, авось пригодится, коль чего случится». Да и был таков. Словно сгинул. Уж больно добрые коняги у него были, не нашинской породы. С места в карьер взяли и мы от санок и следа не видали.
Остался Петруха один с жеребеночком на поводу. Смотрит на него, не насмотрится, глаз не оторвет, рта не закроет, плохого слова не скажет. Чудо, а не конь!
Тут и другие мужики подошли, тожесь дивятся, откуль такому чуду на деревне взяться. Языками цокают, ладошками хлопают, головами крутят, о жеребчике судят. Это надо же, чтоб Петрухе в кои веки повезло, счастье подвалило, прикатило, не обидело. То все у Анны своей в подкаблучниках жил, на побегушках служил. А тут... жеребчик в поводу, четверть в руках, гуляй в пух и прах! Одно слово, завидки мужиков берут, слюнки бегут.
А Петруха вокруг жеребчика бегает, прыгает, еще чуток и в пляс пустится, ногами засучит, руками захлопает. Кричит: «Да я с таким конем все призы на скачках возьму, всех обгоню! Новы сапоги справлю, кошевку куплю, сбрую с серебром! В городе на ихний... эпподром жопеем заделаюсь. К самому губернатору вхож буду! Сдалась мне тогда ваша сраная деревня! Живите как хотите! Ха!».
Притащил со двора седло, подпругу затянул, повод рванул, решил прокатиться на вороном жеребчике...
А тут к нему сосед его, Касьян Косолапов, подступает, мену предла¬гает: «Зачем тебе, соседушка, этакий коняга-раскрасавец? Продай луч¬ше его мне, али выменяй на дойную корову. А я его зятю своему сведу. Он в городе урядником служит, ему жеребчик в самый раз сгодится».
Куды там! Петруха его и слушать, понимать не хочет, не желает. В седло прыг, пустил жеребчика махом по улице. Понесся...
А тот до середины улицы доскакал, узду изо рта вытолкнул, выплюнул, головой трясет, седока не слушает, повернул обратно. Добежал, доскакал до петрухиного дома, мужики к нему кинулись споймать, словить, да он никому в руки не дается, на месте крутится, мордой машет, на дыбки вскочил, да как начал коленца выкидывать, выделывать... Уписыться можно!
Петруха в седле сидит, за гриву уцепился, орет, как воз везет. Тут жеребчик к земле припал, подобрался, поднапружился да как скаканет, махнет через ограду в сугроб и пошел чесать к лесу.
Петруха из седла кверх тормашками вылетел, бухнулся в сугроб, по самы плечи головой вошел. Ногами сучит, болтает, а выбраться не может. Мужики подбежали, вытянули его, на ноги поставили. А он бежать, орет в голос: «Держи, лови его! Утекет! Убежит!».
Мужики было кинулись, а на снегу никаких следов и нет и самого жеребчика нигде не видно, словно растаял. Тут они смекнули, что за конь Петрухе достался, что за цыган приезжал, его навещал. Начали креститься, приговаривать: «Чур меня, чур меня...».
Вернулись обратно, на четверть наткнулись, святых угодников вспомнили, пробку вынули, понюхали. Нет, как есть водкой пахнет. Зашли в избу к Петрухе, разлили по стаканам, выпили, ждут чего станет, будет. Вроде ни с кем ничего не приключилось, только кровушка быстрей по жилам побежала, в головах застучало. Повеселели мужики, Петруху утешают, что легко отделался, живым остался. Только тот все одно сокрушается, губы кусает, рубаху на себе рвет, по жеребчику плачет.
А тут и Анна его заявилась, не запылилась. Ей соседки все уже сказали, обсказали, по косточкам разобрали. Она с порога на Петруху накинулась, за грудки того схватила, об стенку стукает, башкой о стол лупает.
«Ах ты, такой-рассякой! Морда не мытая, чуфырло кислое, слизкое! Рыло татарское, нос калмыцкий, ум вятской, сам сверчок посадской, таракан запечный! Я тебя в навоз втопчу, свиньям скормлю!».
Схватила ухват, ей сам черт не брат. Как пошла понужать, наяривать, хоть святых выноси, не слазь с печи. Мужики из ее дома врассыпную, от греха подальше, к своему двору поближе.
Только Петруха не стерпел энтакой расправы, по ребрам управы. Схватил что под руку попалось и в Анну запустил. А то мешочек холщевый с краской оказался, как на грех, что цыган ему задарил, оставил. Мешочек-то и развяжись, раскрутись и Анну, жену евойную, с головы до ног и осыпал, разукрасил.
А была та краска цвета огненного, что маков цвет, как кровь алая. Глянула Анна на руки, а оне все краснущие, словно в крови моченные. По лицу провела — понять не может, то ли кровь из носу, то ли другая беда с ней приключилась. Кинулась из избы на улочку, а там уже народ собрался, до чужих ссор, брани охотник. Едва ли ни полдеревни сошлось, сбежалось.
А тут Анна Дылдина как вурдалак из чужой могилы выскакивает, руками машет, зубами сверкает, благим матом орет: «Убили, погубили, жизни лишили!». Весь народ-то и испужался, мигом разбежался. Решили, подумали, будто она Петруху своего на частички порубила, порезала, на котлеты пустила. Только и он следом за ней выскакивает, руки в боки, глаза в потолоки. Как таракан перед гусем выступает. Коль мужик задурит, то полдвора горит, а жена задурит — весь сгорит.
На том дело у них и закончилось, а Анна остаток зимы дома сидела, на улицу нос не казала, краску с себя сколупывала, счищала.
Так денег на часовню не скопили, не собрали, с нечистым не совладали.
А про Петруху сказывали, что до самой смерти по полям, колкам все ходил, да жеребчика свово звал, кликал, умом тронулся...
Но это все присказка, главное дело впереди ждет, поджидает...
Был у нас о ту пору на деревне мужик один, Васька по прозванию Пестрый, а кликали его все – Пестрой, коль на рожу рябой. Жил он сам по себе, своей думой на уме, не женат, не венчан, без бабы, без помощи. Таких тогды бобылями звали. Вроде и хозяйство свое в порядке держал, а бабу на жилье не брал. Мужики его сколь раз донимали, пытали: «Чего не возьмешь кого в помощь? Неужто с бабой не совладаешь, не справишься? Да мы тебе такую найдем, подберем, что сто раз спасибо скажешь. Негулящу, работящу...».
Только Васька нос в сторону воротил, мужикам отвечал, говорил: «От энтих баб одна беда, да хлопот полон рот. То ей сделай, это подай, матерь купи, в гости води. Робить и некогды, вокруг нее майся, увивайся. Ее прокормить, лучше еще одну корову купить. А с бабы толку, что с блохи жиру». Так и не обженился, один спину гнул, ломал, передыху не знал.
Вот Васька Пестрой с корысти своей и решился рогатого сыскать, на свой манер спользовать, какую ни какую выгоду добыть.
Ближе к вечеру решил на Кресты те сходить, промыслить, разведать. Никому ничегошеньки не сказал, не сообщил. Нацепил лыжики, табаку в кисетку наклал и двинул.
Поначалу обошел всю деревеньку округ... Тихо... Не видно никого, не слышно. Только за дальним болотом голодный волк в лесу стонет, воет, на ночную работу друзей созывает, людей стращает.
Выбрался Васька на самые Кресты, огляделся. Опять никого. Наверх полез, на горку. Отдышался. Встал, головой по сторонам вертит, крутит, оглядывается, приглядывается. Надоело ему так стоять, ждать-поджидать, возьми он, да и выругайся: «Вот ведь черт! Брешут видать все...».
Не успел он этих слов сказать, еще и рта не закрыл, глядь, а чертушка-то и катит по-под горкой на лыжиках. И весь из себя такой здоровущий! Копна копной! Гора горой! А следом за ним хвост волочится, длиньше невода деревенского. А за хвост его держатся с десяток чертенят махоньких и богохульную песню на свой лад орут.
Оробел Васька не на шутку. И решил от такого светопреставления в бега удариться, да не может — лыжи у него к снегу прилипли и не оторвешь. А черт тем временем уже со всем своим обозом-паровозом на горку въезжает, к Ваське подступает.
Остановился перед ним и будто меньше ростом вполовину стал, с Васькой сравнялся. Зеленые глазища щурит, на него хитро погляды¬вает и говорит: «Давно хотел с самым умным мужиком на деревне дружбу завесть, на лавку сесть, в игры сыграть, себя показать. Вот и свидились».
«Спасибо, Черт Чертович, на миру плутович, что так меня чтишь, умны речи говоришь,— Васька ему отвечает, а сам и думает, как бы черта обхитрить, переговорить, себе на пользу все дело обернуть.— Да не про то речь, что некуда лечь, а о том речь, что нечего печь. Ты с седой бородой, но и я мужик неглупой. И без того знаю, что в твоих речах много милости, да больше лихости. Ответь-ка мне, скажи, черных мыслей не держи, отчего да зачем ты к нам зачастил, под нашу деревню дорожку проторил? Спокою народу не даешь, так и до беды всех доведешь».
Черт Ваську выслушал, пальцем в носу поковырял, позудил, ухмыльнулся, улыбнулся будто утречком проснулся, оглянулся на чертенят своих и спрашивает их: «Ответьте-ка ему детки, ведьмины соседки, отчего да почему ихняя деревня самая что ни на есть заметная, всем чертям приметная».
Детки его тут как запищат, в голос заверещат, словно мышь в нетопленной бане в капкан попавшая. «Вроде бы дядя умный с виду, никому не даст себя в обиду, а глядь-ка не знает, отчего тут черт гуляет. Ха-хи, хи-хи! Масла тебе от нашей фиги!», — и как зачали ему носы строить, показывать, дразниться, на лапках кружиться, хвостиками помахивать, попки свои показывать.
Осерчал Васька от такого непочтения. Оне хоть и чертовы дети, а все одно малолетки сопливые, жизни не видали, беды не познали. Подошел к папане ихнему, погрозил ему пальцем: «Я к тебе с добром, а ты ко мне с худом. Не за тем я сюды пришел, приехал, чтоб ты выставил меня на потеху. Или уматывай к своей чертовой мамочке, али веди себя как должно».
Тут уж черт осердился: «Я твою родню не трогаю, не кляну, а ты мою не поминай лихом. Все вы тут такие одинаковые: к каждому словечку чертово слово добавляете, все меня да мою мать поминаете. Как же тут к вам не пристать, не подъехать, когда сами зовете, кличете.
Народишко-то у вас в деревне такой ушлый, прыткий подобрался, один к одному сошелся, съехался, что слава о вашей деревне на сто верст округ слышна. Все норовите один другого обойти, обхитрить, промеж пальцев провести, быть с прибытком в горсти. Вот и ты, Васька Пестрой, мужик ушлый, вострый, от меня свой резон поиметь желаешь, счастья пытаешь. Так говорю, думаю?».
Ваське и деваться некуда. Плечами повел, головой тряхнул, от натуги чихнул, согласился. Мол, так говоришь, правишь, желаю иметь резон-выгоду, чтоб по водице пройтиться да суху остаться. А кто ж такого в душе не мает, не желает?
Достает он тут свой кисетик с табачком самосадным, запахом изрядным, зачинает козью ножку крутить, чтоб небо посмолить, себя потешить. Черт рядом стоит, носом крутит, запах унюхал табачный, от мужицкого табачку и слюнки потекли, закапали по морде волоса¬той, тожесь курнуть захотелось. Тянет лапищу, мол, насыпь спробовать.
Ваське хоть и жалко махры, что сам сеял, поливал, листья ломал, на чердаке томил, сечкой в корытце сек, крушил, а не откажешь рогатому, отсыпал полгорсти, чтоб быть в чести. А тут еще и чертенята подскочи¬ли, подбежали, лапками сучат, к батяне тянутся, клянчат: «Дай и нам, папаня, мужицкого табачку курнуть, вкус спознать, не откажи...».
Черт им сердито так выговаривает, отвечает: «Али не видите, что мне Васька лишь на одну закрутку и дал, отсыпал? Он мужик скупой, жадной, у него и напиться не выпросишь, на речку укажет, покажет. Все-то у него в учете, в перечете. Так что не взыщите, до дому потерпите...».
Стыдно Ваське стало от слов этаких, отсыпал и чертенятам с полгор¬сти, а сам морщится да думает: «Вот навязалось на мою голову чертово отродье, хвостатое благородье,— сами сроду не робили, пальцем не шевелили, на чужой хребет все валили, а туда же... курить давай, табачку насыпай... да чтоб вас от моево курева всех пополам разорвало, по всему свету раскидало!».
Только успел подумать такое, а чертенята что затяжку ни сделают, закашляются, за животики схватятся и... как мыльные пузыри в бане, кверху подымутся и... бамс! — лопаются. Бамс! — и нет чертенка. Головы не стало, хвост оторвало, копытца на снегу лежат, дрыгаются.
Глянул старый черт на Ваську, рогатой головой набычился и спрашивает: «Это ты чего же малым дитяткам безвинным погибели пожелал, табачок зажал? Ну и жаден же ты, Васька Пестрой, балда балдой! Полтыщи лет разменял, а скупердяя такого не встречал».
«Где ты такое видал, чтоб хозяин свое добро не берег, не оберегал? Подале положишь, поближе возьмешь, а иначе достаток не соберешь, Да и табачок мой не про вас, бьет дуплетом промеж глаз. Иного и черт ничем не возьмет, а другого и мышь чихом убьет. Хлипкие да жидкие чертенята твои, не терпят моей махры».
«Так я их один растил, в люди выводил, поизбаловал, поизнежил. Мать ихнюю водяной задавил, родительницы лишил. Тяжко одному управляться, маяться с таким семейством, за всеми не углядишь, не усмотришь. Вот и курить втихоря научились, к зелью дурному пристрасти¬лись. Кто ж за меня с ними заниматься, маяться будет, когда у меня своих забот полный рот, да и самому погулять, пошуметь охота еще».
Глянул Васька, а чертенята уже живы-живехоньки, с горки катают¬ся, кувыркаются, за хвосты друг дружку дергают, балуются.
А старый чертяка и говорит ему: «Давай-ка, Васька, спор устроим: по очередке с горки скатимся, по самой целине лыжню проведем, про¬ложим. Кто на ногах устоит, башкой в сугроб не сковырнется, не грох¬нется, тот и выиграл, выспорил. А кто упал, тот пропал: к другому на год в службу пойдет, любую работу выполнит. Не убоишься? Согла¬сишься, Васька Пестрой, мужик не простой, со мной потягаться, на лыжиках с горы покататься?».
Васька и рад бы назад, да ворота заперты, остается одно: в спор с рогатым вступить, с горы скатить. Не так у нас горки круты, как ямки часты.
«Аида,— говорит Васька,— только, чур, я первый еду. И скажи своим чертенятам, чтоб под ноги не кидались, не вязались, а то подавлю и сызнова виноват стану».
Кликнул старшой своих хвостатых дитяток, связал хвостики один к другому и к ольховому кусту закрепил.
Ладно, зажмурился Васька, крякнул, на ладошки плюнул для вер¬ности. Старостью не жить, молодостью не умереть, сто бед — один ответ. И... покатил под горку. А у нас в Сибири к лыжикам народ с детства приучен, на морозе жучен, не сумеешь, так будешь скручен. Едет, не свистит, ямки, впадинки объезжает, на колдобинах приседает. И съехал!
Стоит, думает: «Ну, этого Кузьму я и сам возьму. Все одно обхитрю чертеняку». И незаметно так лыжики скрестил, в снег вдавил, крест на снегу обозначил в самый раз на том месте, где черту ехать придется. А потом рукой ему машет: «Аида, твой черед».
Тот, верно, решил Ваське показать всю свою прыть да удаль. А с удалью жить — битому быть, а что бито да пролито, для нас не сердито. Черт не мужик, урон не велик. Его неволя не мотала, по дворам не таскала. Вот и выказывает черт свою прыть да умение: не едет, а летит, кочку не объедет, колдобину не заметит. Летит как птица, не знает, где садиться. Бородища по ветру веет, заворачивается. Снег от него в разны стороны летит, наст скрипит. Борозда такая за ним, словно обоз с сеном в полсотни лошадей прошел. Чертенята с горки визжат, за батю своего переживают, радуются. Думают, вот мы теперича Ваську Пестрого ущучим, в дугу скрутим, заставим воду таскать, блох в шерсти искать.
Только рано оне возрадовались, возликовали. С печи пока не упали, а уж караул кричали. Грохнулся их папаня родный наземь в аккурат на самом том местечке, где Васька Пестрой лыжинами крест на снегу вдавил! Да так рогатый шибко упал, что едва шею себе не сломал. На ноги свои кривые соскочил, снег изо рта выплевывает, на чем свет Ваську костерит: «Ты,— говорит,— мозгляк, серый червяк, какую-такую притчу прочитал, что я на ровном месте запнулся, упал?! Говори по чести, а то не быть тебе живому на энтом месте. Ноги свяжу да на луну зашвырну. Отвечай, когда с тобой сам черт говорит!».
Васька стоит, молчит, ус крутит, самокрутку сучит. Отвечает ему степенно, почтенно, без шуму, без крику: «Чего же ты, Черт Чертович, разбойный лютович, в драку полез, а волос пожалел? Тут уж уговор таков, что глотай горько, да говори сладко. Видать, не твоему носу нашу рябинку клевать. Выигрыш с проигрышем в одних санях не ездят. Не дал слова — крепись, а дал — берегись. Никаких таких притч я знать не знаю, ведать не ведаю. Чего разорался? Твоя нога сбой дала, ее и чести, а мне быть в чести. Согласно уговору-договору без всякого спору быть тебе в моем услужении ровно год».
Черт зубами поскрипел, пощелкал, а взапятки идти и некуда. Уговор дороже денег. Где сватано, там и пропито, что говорено, то и решено. Нет у чертей такого обычая, чтоб слово свое забыть, не сполнить. Сник он от васькиных слов, чертенята на горке примолкли, разговор ихний острыми ушками ловят, на ус мотают. Видать понадеялись зазря на папашкину прыть, васькину хитрость в расчет не взяли. Теперь вместе отдуваться придется.
Васька же самокрутку выкурил, другую вертит, черта глазом синим сверлит. Ему махры с радости предложил, расщедрился. Да тот не взял, нового подвоху опасается. Черт он только супротив простофили силен, а с хитрецом сойдется, так сам без бороды остается.
Говорит ему Василий свое первое задание: «По зиме можешь и дале на лыжах кататься, до баб вязаться, а как весна придет, да снег сойдет, чтоб запрудил мне речку в самом устье и кума своего, водяного, выжил отсюдова на Лысу гору или на Буркове болото, но чтоб и близехонько его не было. Понял аль еще повторить?»
Черт головой рогатой кивает, все понимает, деваться некуда.
«Этакую работенку мы сдюжим, тебе послужим. А супротив речного-водяного у меня давненько зуб горит, в печенках сидит. Устроим ему бучу, озоровать отучим, за жену мою утопленную отомстим, себя повеселим, на болота его выживем, бороденку повыщипаем. Дай только срок».
Ладно, на том и разошлись, разъехались; лыжики врозь, а уговор крепок, как репей цепок, хоть в печку брось, а он встанет как в горле кость.
Отвязал чертушка детишек-чертишек от ольхового куста, в карман запихал да и поехал с горы, как с моста. И Васька домой подался, на горку взобрался. Едва идет, словно воз везет.
Дале стал жить-поживать, весну поджидать. Рано ли, поздно ли, а пришла весна собой красна. Снег гонит, зверя кормит, сосульками звенит, народ веселит. Выходи честной народ на работу дажесь в праздную субботу. По Евдокии вода, по Егорию трава. Прилетел кулик из-за моря, принес тепло на подворье. Всем весна хороша, да ночь коротка.
Васька Пестрой из всей деревни первым на поле летит, пашню ше¬велит. Ране всех поспеть желает, коня кнутом погоняет. Все вспахал, позасеял, от работы отмаялся, со скотиной управился. Побег на речку посмотреть, глянуть, как черт ихний уговор справляет, водяного из омута выгоняет.
На бугор выбежал, вниз глянул, а там такое творится, что сказать страшно! В омуте смертный бой идет, не понять, кто верх берет, поспеши, увернись, а то и тебя зашибут, под корягу затянут. Брызги летят, чертенята вопят, водяной стонет, бузит, речку мутит.
Черт с чертенятами водяного, со сна зимнего в себя не пришедшего, силенок не набравшего, за мякитки ухватили, на бережок потащили. Тот шипит, свистит, упирается, обратно к омуту родному подобраться старается. Только чертенята его за бока щекочут, за космы дергают, палками в глазища пучеглазые тычут, подмогу кличут.
Водяной, видать, за зиму притомился подо льдом лежать без пищи, без добычи, когда вся рыба спит, хвостом не шевелит. Нет у него сил никаких с чертовым отродьем сладить, морды их чертовы расквасить. Орет, кричит, башкой об землю стучит, а отбиться никак не может.
Тут еще чертенята хвостики свои задрали, подняли, к водяному задницами встали, да как зачнут на него серные газы пускать, в нос направлять. А он энтого дела шибко не любит, заблажил по-нехорошему и наутек пустился через горы, пригорки, ручьи, речушки, только брызги во все стороны летят, обратно на землю росой оседают. Как и не было его вовсе, водяного того.
Глядит Васька на омут, а там от драки столько бревен собралось, скопилось, меж собой скрутилось, что вода-то и встала и стоит, дале не бежит. Перегородили, выходит, черти речку, запрудили, обратно поворотили. Ставь себе мельницу, опускай колесо, жернова навешивай и мели чего хошь, хоть полушубок рваный, хоть хлам старый, коль ничего веселей не сыщешь.
Тут черт Ваську на бугре увидел, взобрался к нему, за глаз подбитый держится, медный пятак прикладывает. Половина бородищи повыдрана, носище расквашен, как свекла мороженая, передний самый зуб расшатался, едва держится.
«Вишь, как я за наш уговор стоял, едва смерть не принял?! Дело сделано, запрудка слажена. А теперича, Васька сладкий, на чужую работу падкий, слушай и мой уговор, не вешай порты на забор. Ты от своей затеи будешь какой-никакой, а прибыток, приварок иметь. Мне же как поделыцику твоему от того половина положена. Но половину с тебя брать не стану, а то с печали, от скупости своей еще помрешь, до старости не доживешь. Хватит с меня и четверти помола. Все понял? Каждый смолотый четвертый мешок на меня отсчитывай. А я пока с ребятишками в теплые края подамся раны лечить, жирок копить, но по осени возвернусь. Уж ты, мил друг, меня поджидай, о четверти той не забывай, чтоб мне потом сусеки не мести, тебя не трясти. Как сказал о том, так и лежать кверху орлом». И исчез с пригорка. За ним и чертенята сиганули, дунули в теплые края за папаней, видать, поперлись на песочке лежать, в жмурки играть.
Пошел себе Васька в деревню мужиков скликать, собирать, для работы снаряжать.
Оне ему, ясно дело, поначалу и не поверили, что речка ихняя норовистая сама собой запрудилась, смирехонька стала, покорилась. А потом глядь-погладь, экая стать, чего ж с нее взять: стоит речка, слабенько журчит, ветки шевелит. Водица поднимается, к пригорку подбирается. Схватились за топоры, сладили добрую запруду, скатали домишко для мельницы, на плотине поставили. На другой день в город поехали, жернова прикупили, привезли, насекли, понавесили.
Ожила их меленка, закрутилось колесо, жернова заскрипели, заше¬лестели. Шур-шур, скрип-скрип, бряк-бряк. Засыпай зерно. Засыпай зерно, вмиг смелет, мучицу сготовит. У кого с осени запас остался, зиму пережил, привезли что смогли, проверили мельню. Справная мельня оказалась, добрая мучица вышла! Ваську Пестрого хвалят, в бока пихают. Чего худого о мужике скажешь?! Спасибо ему, теперича завсегда со своей собственной мучицей будем. А свой хлеб, известно дело, завсегда сытней. Свой хлеб хоть ночью ешь. Радехоньки-и-и...
В мельники самого Василия и определили. Кого ж еще?! Даже старики с ним издали здороваются, шапки с седых голов сымают, шеи склоняют, ручку пожимают. Думали, судили, уж теперь-то Василий жену себе высватает, выберет, почитай самый уважаемый человек в деревне стал и по всей округе про него прознали. Да куды там! Ваське не до женитьбы. То в поле несется хлеба поглядеть, колоски помять, пощупать, налив угадать, урожай вызнать. А то на меленку поспешит, запруду проверить, водицу подпустить, не приведи Господь, чтоб ни промыло где, ни прорвало, плотину ни спортило. Некогда ему, одно слово.
Там и осень пришла, забот пуще прежнего принесла: хлеб жать, молотить, на гумно свозить. Едва народ успел управиться до первых заморозков. Все сжали, собрали, с поля свезли, укрыли, уложили. Ждут первого морозцу для обмолоту под хлебную работу. Дождались, цепами прогулялись, зернышки от соломы отбили, отделили, в мешки поссыпали, на мельницу поспешали.
А там Васька Пестрой из себя холостой на мужиков щурится, бабам сквозь щербатые зубы лыбится, у водицы прохаживается в сапожках новых лаковых, дегтем смоленым мазанных. Штаны да рубаха на нем праздные, для работы несуразные. Да ему не мешки таскать, а им счет соблюдать. Подсобников сыскал, нанял, к работе приставил. Сам в чести, в чистоте, без грязиночки-пылиночки, за всем приглядывает, покрикивает, работников поругивает, мужиков попугивает.
«Заноси сюды, зерно ссыпай, сам вниз ступай, да муку поджидай».
Мужики и рады, по подводам сидят, на колесо глядят. Не толченное, так оно и не пшено; не молот хлеб, так и не мука. Была бы мука да сито, и сама бы я была сыта. Теперича можно и зиму встречать-привечать, брагу варить, блины сулить. Это только поют собором, а едят все по своим дворам.
Вот Васькины подручники и первые мешки на подводы поперли, пыхтят, пот руками утирают. Не тяжел вес, коль под свой навес. Мужики считать начали, да чего-то маловато мучицы, оне Ваську кликать, мол, четверти от привезенного зерна нет на возах... Как же так, мать твою эдак? Куды остальное подевал?!
Васька в праздных одеждах своих выходит, носом водит. Мол, что за шум, милый кум? Чего потеряли, там ли искали? Может, пока везли по дороге растрясли?
Мужики в голос на него: «Ты, Васька Пестрой, душой рябой, сказывай, куда четвертую часть нашинской мучицы дел?».
Он им: «Как куды? В мешках лежит, себя сторожит. Не обвесил, не украл, а за работу должок взял. Разве на других мельнях мельники мене берут? Коль не по нраву моя молота, то ищите, где не так дорога».
Да... Приуныли мужики... Мельню вместе ладили, а за помол одному Ваське весь навар. Да куды деваться? Хлеб по возам, а деньги по местам. У такого кукиша не выторгуешь мякиша. С тем и подались.
Зажил Васька припеваючи, ходит сам себя похваляючи. Семечки лущит, на работников рявкает: «Эй, мазня-размазня! Чего бегаешь зазря! Не суетись где не надо, нет с вами никакого слада!».
Везут на Васькину мельню со всей округи зерно, крутится колесо, жернова что твой язык все перемелют. Брат брата трет, белая кровь течет. И все Ваське в прибыток.
Случилось тут скупщику мимо ехать на ярмарку, ажно в сам Ирбит-город. Купчина с большой деньгой да с толстой мошной. Пристал к Василию, мол, уступи мучицу за хорошую цену, не пожалеешь. Тот поперву упирался-ломался, помнит про уговор с чертом. Придет срок и тот за своей долей явится. Да только уломал, видать, купец Ваську, может, чем напоил, а может, так сговорил. Скупил у него весь четвертной запас, денежки на бочку, укатил по песочку.
Дня не прошло, как два монаха из соседнего монастыря пожаловали на мельницу, а при них письмо от самого архиерея. И пишет владыка к Ваське Пестрому, чтоб смолол он для монастыря сто пудов зерна. А за энту работу будет Ваське архиерейское благословение. Да еще владыка о том на службе объявить, принародно его похвалить.
Васька бумажку прочел, в руках повертел и монахам обратно отдает: «Вы, монахи-молчуны, Божьи агнецы зазря в мой монастырь со своим уставом заявились, не запылились. Я мужик не вашего чину, имею на то свою причину. Живу при деньгах, как девка при серьгах. Могу вашего архиерея к себе на блины позвать, про жисть-житье все как есть рассказать. А молоть задарма мучицу не хватит моей водицы, поищите кого другого за архиерейское слово».
Поворотили монахи обратно несолоно хлебавши, бороды не смочив, крошкой не закусив. А на другой день ни свет ни заря прыг на Васькину запруду урядник с коня. Сам при усах, при лампасах, шашка по бревнам постукивает, побрякивает, урядник в усища покрякивает. Вытащил Ваську за шкирку на бережок, засветил кулачищем промеж зенок. А тут еще два солдатика, с ним приехавшие, от себя добавили, два раза вдарили, тот и с копыт долой, крутит кудлатой башкой. Привязали к коню и в город поволокли, как мешок с дерьмом, только пыль клубом.
К вечеру Васька заявился побитый, помятый, слегка потоптанный. А утром обратно обоз с зерном едет, на каждой телеге по монаху-молчальнику сидит, добро сторожит. Затащили мешки на мельничку, в угол сложили, сами на бережку устроились, сухарики в сырой водице мочат, сами себя потчуют.
Васька самолично за мешки схватился, ухватился быстрей засыпать, смолоть поскорей. Только на запруду глянул, а воды-то и нет, словно ее там сроду и не было! Страх великий на него нашел, волосы на башке рвать начал, худые слова кричать. С ведром к речке побежал черпать, на колесо лить, а толку пшик, смех да и только. А и не смолоть нельзя, иначе каторга на веки вечные.
Сел он на мешки, пригорюнился, а тут и черт явился, словно за углом стоял. Сытый, довольный, хвост в косицу заплетенный, сам масляный, сияет, как медна пуговица. И чертенята вслед за ним прибыли, явились не запылились – песенку мурлыкают, носиками шмыгают, видать, хорошо им в теплых краях жилось-поживалось.
«Здравствуй, Васенька Пестрой, мужик шустрой! Не забыл ли про меня да про уговор наш? Пожаловал к тебе за законной своей четвертью от всего помолу. Вели мне его вынесть, положить, тогда будем и дальше дружить».
Васька и взбеленись от такого гостя. Орет ему: «Ты еще, ирод, приперся ни свет ни заря, а все равно зазря. Ту муку, что я с мужиков собрал, у меня купчина украл. Оставил взамен сто рублев и то одной бумажкой. А теперича еще и вода с плотины ушла, а куда и не сказала. Монахи зерно привезли, а тут хоть на колесо нассы, а крутить нечем».
«Эге, – черт говорит, – бумажку ту на сто рублев ты себе на леденцы оставь. А с монахов я свой оброк все одно возьму. Не волнуйся, друг, не переживай, а зерно засыпай. Сей момент вода будет».
Пальцами своими волосатыми щелк-щелк, хвостищем дрыг-подрыг и невесть откуда вода набежала, зажурчала, колесо пошло крутиться, жернова заскрипели: мели Емеля, твоя неделя.
Обрадовался Васька, вмиг все монастырское зерно смо¬лол, в мешки ссыпал, им рукой машет, чтоб на телегу тащили. Погрузили те мучицу, крестным знаменем себя осенили, спрашивают хозяина: «Чего-то на твоей мельнице дюже серой попахивает? Ты, случайно, с нечистым дружбу не водишь?».
Васька было крест наложить на себя хочет, а руку-то словно свело в локте, не подымается. Монахи головами покрутили, повертели и поехали потихонечку к себе в монастырь. А Васька сам по себе остался, пригорюнился. Кинулся черта с чертенятами искать, а тот словно сгинул куда, не видно его, не слышно никого. Глянул вниз с плотины, а там и сухо совсем, дно видно, лишь ручеек мылый журчит едва виднеется. «Ладно, – думает себе, вода ушла, а заработанная денежка все одно осталась». Взял Васька бумажку сторублевую, ассигнацию, значит, поглаживает ее, радуется. Только внимательней к ней присмотрелся и чуть его кондрашка не хватила: а на портрете госуд
Спасибо сказали: evstik

Пожалуйста Войти или Регистрация, чтобы присоединиться к беседе.

Больше
09 июнь 2015 03:14 #29990 от Витязь
Монахи головами покрутили, повертели и поехали потихонечку к себе в монастырь. А Васька сам по себе остался, пригорюнился. Кинулся черта с чертенятами искать, а тот словно сгинул куда, не видно его, не слышно никого. Глянул вниз с плотины, а там и сухо совсем, дно видно, лишь ручеек мылый журчит едва виднеется. «Ладно, – думает себе, вода ушла, а заработанная денежка все одно осталась». Взял Васька бумажку сторублевую, ассигнацию, значит, поглаживает ее, радуется. Только внимательней к ней присмотрелся и чуть его кондрашка не хватила: а на портрете государя императора поверх головы рожки козлиные пропечатаны. Да аккуратно так, словно государь весь век свой с ними прожил, пробыл, без них и не жил.
Совсем худо Ваське стало, кинулся он на дорогу, убечь решил куда, а навстречу ему монахи обратно едут. Да злые такие, что не приведи Господь, хоть им по чину-званию такими и быть вовсе не положено. Хвать Ваську за шкирку и рылом в мешки, а там вместо муки навоз гольный лежит, весь из себя сухой и воняет пакостно.
«Где наша мука?! – орут в голос. – Как посмел самого владыку обманывать?!». Связали и на мешки с дерьмом закинули. Увезли в город, и боле мы его не видели.
А ночью такая буря на нашей речке поднялась, сроду не бывало, самые древние старики не упомнят этакого. Вышли утром на бугор, а ни плотины, ни мельницы и в помине нет, все унесло, разметало.
Нельзя сказать, что мужики особо опечались по мельнице. И без нее ране сколько лет жили, еще столько же проживем. Плюнули и забыли. И про Ваську бы Пестрого никто дажесь не вспомнил. Да только объявился он, уже когда начали у нас колхозы ладить, скот отбирать, в общий хлев сгонять. Вот тут и он пожаловал в черном кожане с наганом в кармане, на кобылке рябой, немножко хромой и на глаз косой.
Собрал народ посреди улицы и толкует всем: «Я за вашу свободу на каторге срок мотал, пуще всех страдал. Теперича меня к вам председа¬телем направили, чтоб я нову жизню строить начал...».
«Зачем нам нова, вроде и стара ничего была...», – кто-то из толпы вякнул.
Васька тогда наган свой достал и дулом на народ навел: «А кто не пожелает жить по-новому, того в расход пущать велено. Есть такие?».
Дураков у нас отродясь не встречалось и тут не нашлось супротив новой власти идтить. Молчат... Тогда велел Васька Пестрой брать грабельки да лопаты, коней в телеги запрягать и айда плотину по новой насыпать. Для новой, значит, жизни. И тут супротивников не сыска¬лось. Все пошли на проклятую речку. Всей деревней сыпали землю, сыпали. Возили подводами, месили, молотили, трамбовкой стучали, землю уминали. Насыпали чуть не выше бугра, на котором деревня поставлена. Ладно, неделю на то убили, а в поле работа стоит, не до нее.
Только в первую же ночь дождь приспел, случился, до утра лил, поливал, в речку уйму воды нагнал. Вышли на бережок, глянули. А там от нашей работы ни бревнышка, ни щепочки не осталось. Все вода смыла, разметала, нас не спросила. И чего бы вы думали? Приказал Васька о новой плотину на речке ладить, строить. Вот и сызнова под Васькиным наганом работу ту пустую начали. Пока землю таскаем – погода стоит тихая, а как закончим, в ночь буря, и все размоет, размечет.
... С тех пор много годков прошло, а как новый председатель заявит¬ся, так опять плотину сыпать начинает, народ гонит. Сплошное запруженье на нас нашло. С других деревень нас так и зовут: запруженными.
Вишь вон бульдозер шумит, с городу едет, пыхтит. Опять начнет запруженье на нашей речке делать. Да, встарь люди бывали умней, а ноне веселей. И мы посмеемся, коль до пьяну не напьемся... До запруженья...
Спасибо сказали: evstik

Пожалуйста Войти или Регистрация, чтобы присоединиться к беседе.

Больше
09 июнь 2015 03:17 #29992 от Витязь
ВОРОГУША
И зачем человеку только жизнь дается? Бьется, бьется, а все одно – умирать придется. Как Бог накажет, никто не укажет. Пришла смерть на бабу – не указуй на деда...
К чему это я? Да к тому, что ноне не так люди жить стали. О смертушке не думают, не печалятся, каждый норовит себе поболе урвать, в дом припереть, на засов запереть. А супротив злого человека на кажну дверь замок не навесишь. Оно, правда, к пустой избе замок не нужен. Но я тебе что скажу, если на деревне дурной человек заведется, то никто от него не убережется.
У нас вот какая история в стародавние времена случилась-вышла, что помнят о ней до сей поры и от отца к сыну передают, когда о зле черном речь ведут... История та хоть и давнешняя, но для нас памятная, поскольку через нее деды внуков учат, к добру привечают, от зла отпугивают.
А вышло так, что привезли под нашу деревню переселенцев разных. Рвань, я тебе скажу, а не люди. Откуль их таких только и понабрали?! Со всей Рассеюшки, верно, сливки сымали. Другого места не нашли акромя нашинского: выгрузили их по за ту сторону от речки, вроде как от нас в стороне, но все одно под боком. Уездный старшина повелел им: «Мол, живите, не тужите, дома стройте, землю пашите». Ага! Куда там! Оне энтому делу сроду не обучены, кроме воровства да другого воровства ничегошеньки боле и не умели. То, как говорится, вызвали волка к людям из колка...
Как только стемнеется, они тут как тут. По дворам шасть, тащат все, что попадет в пасть, будто так и должно, положено. Сколь овец да гусей потаскали, не счесть! Про кур, петухов уж и не вспоминай. Даже двух коров самых удойливых свели. И добро бы доить стали, а то заколют на мясо, шкуру в речку бросят, и все шито-крыто, крепко сбито. Стыд за углом делили, там и зарыли. А чего ж не воровать, коли некому унять. Так почитай все лето и держали оне нас в осаде, словно холера по деревне прошла. Доброму вору все впору, а нам лишь убыток да печаль, за свое отвечай.
На что у нас мужики спокойные и не норовистые, а тут такой беды стерпеть не захотели, взялись за вилы. На вора и вилы что ружье. А то бы сами долго еще сидели на думах, как на вилах.
Нашинских мужиков Кондрат Сизый подбил, когда у него прямо средь бела дня гусака последнего с пруда уманили. И то бывает, что гуся свинья съедает. Кондрат-то их маленьких гусят за пазухой таскал, грел. На лужку пас, от коршуна отбивал, на ночь в хлев закрывал. Оне ему едва ль не детей дороже, столько сил отдал. А тут какой-то плут по одному выманил, вытаскал и удержу на него нет, последнего уманил.
Кондрат сам как гусь сделался: шею тощую, дряблую вытянул из рубахи, по улочке носится, в драку просится. Кол из плетня выдернул и орет, как блохами накусанный: «Убью, прибью, на каторгу пойду, а за своего гуся с ними сочтуся!» Баба его тоже головку в окно выставила и подзуживает: «Дай им, Кондрат, всем, чтоб знали, как гусей чужих воровать, нас убогих обирать».
Нашлась убогая, нищенка с кладбища! У нее добра, что в корове дерьма. Два сарафана, три кафтана, полушалков верно с дюжину, кофт да юбок не считано, не меряно, а с гусем так все богатство утеряно. Видали мы таких, голых да нагих! У нее в щелку и вошь не проскочит, на каждую курицу по платочку найдется, сыщется.
Мутил Кондрат воду, мутил, вовсе, видать, ему свет не мил. Того и гляди самого кондрашка хватит, а он все бегает да судачит.
Ну, к такому баламуту пристали и прочие шалопуты. Собралось человек с двадцать, похватали в руки кто что смог и айда к поселенцам на другой бережок.
А оне не спали, не дремали, у брода их и встречали. Наперед всех баба выходит, сама из себя что бочка на полста ведер, руки в боки, глаза в потолоки, и ну орать, наших шнуровать: «Чего приперлись крестьяне-мещане? На нас поглазеть, бедны головы пожалеть? Вас крещеных, в речке моченых, чужа беда не волнует, не интересует. Нет, чтоб нас пожалеть, обогреть, а вы вилы похватали, да к нам на испуг прибежали!».
Кондрат наперед других вышел и орет той через речку в полный голос: «Мы-то люди крещены, с крестом на шее, с Богом в башке, а вас, видать, шибко умный поп крестил, только напрасно не утопил. От вас ни крестом, ни пестом не отделаться. Всю нашу скотину поизвели, порезали. Пришли мы с вами поквитаться, разобраться. Кольем накормим, дубьем попотчуем. Иль возверните нам скотину крадену, а напервей всех гусей моих, а нет, так на себя пеняйте».
Баба та из-за речки им в глаза расхохоталась, рассмеялась, задницей повернулась, по жирным ляжкам себя похлопала и кричит опять: «А этого дела поцеловать не желаете ли? Ваша скотина не мычит, не телится, ищите сколь хотите, а среди нас ничего не найдете. Пастухов своих лучше вините, оне у вас все пьянь да рвань один к одному. Скотину пропили, промотали, да на нас горемычных теперь и пеняют. А гусь твой мимо пролетал, караул кричал, мол, не кормит его хозяин, не холит и полетел другого искать».
Совсем взбеленился от энтих слов Кондратушка наш, сунулся в речку да в яму сгоряча оступился, малость охладился, сел на бережок из сапога воду вылить. И другие мужики стоят, молчат, на вилы, на колья опершись. Соображают, постоишь за волос, а бороды лишишься. Все одно скотину обратно не вернуть, зато волос и носов своих жалко. Нашим мужикам, известное дело, не охота ни драться, ни бороться, а сытней бы напороться. Сникли перед той бабой-раззявой, что громче всех орет, через речку беседу ведет.
Семка Шульгин и толкует Кондрату в шутку: «Однако тут дракой прав не будешь. И в доброй драке на квас не выручишь, а в такой и на хлеб не наберешь. Айда, брат Кондрат, своих кошек драть: тебе мясо, а мне шкурки».
Верно, Кондратушку всерьез зазнобило, когда в речке намочило, что и про своего последнего гуся призабыл. То с гуся вода без следа сходит, перьев не мочит, а Кондрат не гусь, сидит, зубами стучит, ножками в такт сучит. Думает себе: «С ними каторжными связываться, себе дороже станет». Отряхнулся и крикнул им: «Ладно, неправда ваша на том свете ещо зачтется, а мы подождем, но свое все одно возьмем. Будьте вы трижды неладны! Только суньтесь ещо в деревню, поймаю, ноги повыдергиваю, спички вставлю, скажу так и было!».
«Ах ты, человек угожий, лицом пригожий, сам на гуся похожий, – вслед Кондрату баба толстушка орет, – у тебя шея пестиком, губы бантиком, нос гуской гусиной, язык рваной штаниной! Сам собой дур¬ной плут-баламут, а туды ж, супротив нас, людей нещастных, телом болящих, душей немощных, родного угла лишенных, в Сибирь проклятущую на смертушку посланных поднялся. Мы который день сидим без хлеба куска, на душе тоска. А ты... ты... для убогих людей пожалел своих гусей?!».
Чего тут с Кондратом началось, когда он такую несправедливость да вслед себе услыхал, не можно и сказать! Мокрый ли сухой, а воспылал таким гневом Аника-воин наш, что четверо мужиков на него набросились, а едва сдержали. Так он рвался той бабе склочной все сказать, высказать, чего думает о ней. Да не дали остальные мужики ему сказать все это, душу облегчить. Увели его обратно в нашу деревню под белы руки от греха подале, чтоб потом не было печали.
Переселенцы-то народ самый что ни на есть отчаянный — ножиком пырнут-порежут, в узел завяжут, в омуте притопят, а потом ищи, свищи, вы¬свищи, кто был, кто не был,— меж ними завсегда кругова порука: на виноватого не покажут, правды не скажут.
А Кондрат, когда его в дом свой обратно привели, возвернули, весь свой пыл и слова обидные на бабу свою и выпляснул, все что о ней худого-доброго много лет думал, скрывал и высказал. Повыкобенивался над ней порядком, сколько сил было да на беседу хватило. Та не чужая, все стерпит. Уж ей на роду писано от родного мужа терпеть, другого не иметь, некому горемычную и пожалеть. Но до переселенцев он боле не совался. Пужай лучше своих – чужие бояться станут.
Только, видать, те козни пересельциков наших и до волости дошли, до самого верхнего начальства. И велено было заслать их еще дале, туды, где и Макар телят не пас, по чужой припас. Так мы от них, ворюг, и избавились.
Понятно дело, обрадовались все, вздохнули пошире да повольнее, попри¬вольнее. То небо с овчинку казалось, а то прояснило на сто верст вокруг. Словно и не было беды вкруг деревни.
К вечеру уже тот самый Кондрат Сизый решился втихомолку сходить на место ихнего табора, поглазеть, чего там пооставалось. Может, думал гуся своего там сыскать, а может, и иную думу имел, но, никому ни слова, ни полслова не сказавши, один в табор по позну к вечеру и отправился.
Пришел... Осмотрелся, огляделся, да только ни гуся, ни лапки от него не нашел, не сыскал, сколь не выглядел. Посреди поляны, где они стояли, жили-проживали, черное кострище осталось, земля поутоптана, позагажена, и белый пух летает, порхает. Тут наш Кондратушка и решил счастья попытать, начал своего гуська кликать: «Где же ты мой родной, лапчатый?! Отзовись, откликнись хозяину!».
И слышит вдруг, отвечает кто-то ему со стороны леска слабенько так, тихонень¬ко: «Гы-гы, гу-гу...» Не иначе как его гуска на хозяйский голос откликается. Он и обалдел с радости, к лесу помчался, кинулся. Подбежал, а под кустиком узелок лежит весь замызганный, грязненький и хнычет тихонечко: «Гы-гы, гу-гу...»
Он нагнулся, приподнял, а там пеленочки, а в них ребеночек махонький, носик красненький, немытый, зачуханный. Черным глазиком на него глядит, лыбится. У Кондратушки ажно сердце зашлось: надо ж такому случиться, искал гуся, а нашел дитя. Обмишурился... Куды ж теперь деваться?! Зачем ему приемыш-найденыш, коль дома у самого трое сыновей да пять дочерей. Лишний роток кому нужен?
Оглянулся Кондрат по-гусиному округ себя, покрутил длинной шейкой, поозирался, вроде никого нет, никто и не видит. Опустил узелок-кулечек туда, где лежал, и наутек кинулся. Бежит, оглядывается, дороги не разбирая. Малость до речки не добег, как кинулся кто-то наперерез ему, с ног свалил, сверху насел, в лицо дышит.
Открыл Кондрат глаза, со страху большого зажмуренные, разлепил веки сомкнутые и чуть не заорал в голос. Только нет его, голосу-то: стоит над ним серый волчина, пасть разинув, слюна на лоб каплет, желтые глазища свирепым огнем горят, светятся. Кондрат мужик веру¬ющий был и перед смертью своей решил молитву прочесть сколь успеет. Начал вполшепота: «Никола-Угодник, помоги, душу раба Божьего прими...», – как вдруг отошел от него волк в сторону, но далеко не уходит, глядит этак в упор на него.
Сел Кондрат наземь, рукой лоб перекрестил, пуще прежнего зашептал, зачастил, чтоб его Бог простил. Волк в стороне стоит, не трогает. Вот Кондрат и думает себе: «Знать, молитва крепка, отогнала и волка. А пустит ли он меня домой?».
На ноги встал, по кустам бочком к речке тихонечко двинул. Только к бережку подобрался, а волк у воды стоит, на него рычит, ярится, клыки желтые кажет, того и гляди в горло вцепится. Не выдержал Кондрат, ударился бежать. Бежал, бежал по лесу, по перелескам, через пни перескакивал, за валежины сапогами цеплялся, штаны в клочья порвал, полрубахи на ветках пооставлял, видать здоровенный круг сделал, но только вновь сызнова вернулся, выбежал на поляну, где табор стоял. И опять к тому самому кулечку-узелочку, что под кустиком лежит.
Понял Кондрат, отчего волк на него кинулся-ринулся. Видать, не простой то волк был, а оборотень. И не зверь вовсе, а человек колдовской, зверем обернувшийся, на Кондрата и накинулся. Верно, свой грех Кондрату всучивает, его прижучивает.
Перекрестился бедный Кондрат на все четыре стороны, поклонился и солнышку, и звездам, и полю чистому, поднял младенчика на руки, понес в деревню. До речки доходит, стоит в сторонке волчина, но уже не скалится, не рычит, а на него молча глядит, провожает.
Прибежал в деревню наш Кондрат, тому, что жив, и не рад. Не знает, куда ребеночка подевать, пристроить. Кинулся от одной избы в другую, а кому он нужен, подкидыш? К себе занес, а баба напустилась-набросилась хуже волка-оборотня, зубами щелкает, клацкает, того и гляди в горло вцепится, с потрохами сцапает. «Нагулял, старый кобель, на стороне, так и не суйся к своей родне. Сам с ним живи, сам расти, сам и грудь давай, а на меня надежду не имай, стара уже люльку зыбать, гули-гули кричать, твой срам качать!»
Кондрат едва не поседел, последние волосья на себе рвет, криком исходит: «Я на баб уже третий год не заглядываюсь! Зачем мне чужая на стороне, когда от своей не знаю куды подеваться! Не мой то ребеночек, ни голосом, ни волосом, ни с одной стороны не схож, не похож. У него волос черный, глаз угольный, а я то с льняным волосом жизнь прожил».
«Энто у тебя ране волос был льняной, глаз голубой, а сейчас волос пегий и то три пучка осталось, а глаз полинялый, блеклый, как штаны стираны,– баба ему ответ дает, а потом и спрашивает.
— Скажи-кась мне, греховодник старый, где ты шлялся-мотался, кто тебя рвал-трепал, что и штаны и рубаху в клочья скромсал?».
Кондрат ей про волка-оборотня обсказывать, а баба и слушать не хочет: «Сам ты, старый пень, оборотень. Столь годков с тобой прожила, промыкалась, а и знать не знала, будто у тебя подружка на стороне заведена, запрятана. К ней и пойди, дите чернопузое расти. Пущай она тебе и рубаху со штанами-портами чинит. Уйди от греха, меня не смущай, детей постыдись. При живом отце сиротами останутся».
Пригорюнился Кондрат с малышкой под мышкой, идет по улочке, нос повесивши, что и делать-поделать, как мыкаться дале не знает. Теперь, когда на всю деревню ославили, что не отмоешься, ребеночка обратно в лес не снесешь, не спрячешь. И надо такому случиться: навстречу ему идет, ковыляет, на посох припадает бабка Лягда, старая, гнутая, от родни отбившаяся, одна свой век вековавшая, ни к кому не приставшая.
Жила та бабка Лягда на самом краю деревни, одна-одинехонька, а какого она рода-племени не знали, сроду о том не поминали. А уж сколь ей годков, того вовсе не помнили. Да и сама она про то, видать, давно забыла, счет годкам своим потеряла, поди, уж второй век доживала.
Болтали, будто по молодости была она собой статна да красива, всем на диво. А взял ее парень из нашинских то ли с цыган, то ли с черемисов, то ли с Казани, то ли с Кубани, сюда и привез. Детей своих он с ней не нажил, помер рано. По деревне рядили, будто та Лягда могла на человека любой наговор наслать: хоть в пень, хоть в бревно превратить; бабу – в ворону, а корову в мышь. Все ее за то и боялись, в дружбу не вязались. Только когда поворожить, погадать, про судьбу прознать, к ней втихомолку шли, нехитрые гостинцы за работу несли.
Коль припекет, и к черту в снохи пойдешь. Хоть береженье и лучше вороженья, но нашинский народ всех наперед прознать, проведать хочет: про родню разные разности узнать, за себя, что там судьба сулит услыхать. А как было той бабке не ворожить, когда в доме нечего на зуб положить: живности она сроду никакой не держала, за скотиной не ходила, не пахала, не молотила. Тем и жила, чего подадут.
Вот она-то Кондрату и встретилась. Глазки сощурила, клюкой кривой нацелилась, спрашивает шепотком сквозь зубы реденькие: «Никак, Кондратушка, ты какой ни какой, а приплод в дом принес, да сам-то едва ноги унес. Я хоть на одно ухо глуха да слышу все, хоть глаза худо видят, да никто меня не обидит. Поскольку вижу больше глазастых, слышу дальше ушастых. Не корись, не божись, а мне поклонись, научу, как тебе поступить, от горя освободиться».
Кондрат ей в ноги бухнулся и все как есть рассказал, только про волка утаил, а отчего и сам не знает. Выслушала его бабка Лягда и губищи в трубочку свернула, их к носу подтянула, а сама клюкой круги в пыли чертит, знаки непонятные рисует.
Да и говорит: «По всему тебе, Кондратушка, выпадает пиковая масть, жить не всласть, а более некуда пасть. Неси ребеночка в мою избу, а за ту услугу ничего с тебя не возьму. Только пообещай мне одно, что выточишь из корня осинового веретено по мою нужду. Да как полная луна взойдет, черную овцу острижешь, мне шерсть прине¬сешь. И никому о том не смей болтать, а то ребеночка могу и обратно в твой дом отдать».
Кондрат, понятно дело, рад не рад. Тут не то что овцу, а и собственную бабу острижешь, обреешь, ничего не пожалеешь. Кинулся наперед старухи в ее избу, ребеночка на лавку, сам в дверь, а там уже и бабка Лягда стоит, на него шипит: «Куда в путь-дорожку собрался, меня не дождался. Сказывай, как ребеночка зовут, кому в моей избе будет приют».
«Откуль же я его имя знаю-прознаю? Кто мне о том сказывал, сообщал, о прозванье извещал? Я на его крестинах не бывал, вина с кумовьями не пивал, святцы не читал, в купель не окунал».
Развернула бабка Лягда пеленочки-рубашоночки, а дитятко и заулыбалось, засмеялось, к ней заласкалось. Только на шейке, где святому кресту висеть положено, ладанка на шнурке черном, крученом навешена красного цвета. Пощупала бабка ее, чего там есть, да разве поймешь, трава не трава, может, и сыра земля. Запахнула пеленки-рубашонки, на лавку рядом присела, Кондрата глазом сверлит.
«Понял, что за подкидыш к тебе попал? А ты туды ж, про купель разговор ведешь... Никому и словечка не оброни, чего видел. Не то со света сживу, детей не пожалею».
У Кондратушки и сердце холодом ледяным зашлось: поимел камень на шею под старость лет, хоть поди да утопись. И все из-за гуся украденного, из-за ссыльщиков-переселенцев ни дна им, ни покрышки.
«Ладно, – бабка ему толкует, – домой сходи, да еду мальцу принеси. Станет кто спрашивать, как зовут-кличут мальчонку, то скажи Иваном. Пущай народ в спокойствии живет, делами занимается, нас не пужается. А как парнишка подрастет, в силу войдет, то он еще себя покажет, глядишь, и тебе спасибо скажет».
На том покамест и расстались. Началась у Кондратушки жизнь новая, супротив старой совсем тяжелая. Из дому потихоньку харчи носит крадучись, весь извелся, лицом потемнел, осунулся, такую тайну в себе держать, от всего мира скрывать.
Бабку Лягду по-за глаза все Ворогушей звали. Так и баяли: «Вон пошла Ворогуша, солены уши. Кому наворожит радость, кому беду».
Только ее ворожбой дом не построишь, крышей не накроешь. А не угодишь, так нашлет беду, не пожелаешь и врагу. Все в деревне ее опасались, побаивались и особых дел с ней не водили. А как узнали, что Кондрат к ней ребеночка снес, так пересуды по всей деревне пошли, поехали: почему да отчего он ни с того ни с сего малое дитяте старой карге доверил. Но и к себе мальца взять никто не решился, не отважился. Своя печаль чужой радости дороже. Лучше Божье забыть, чем свое не получить.
Долго ли, коротко ли, а день за днем следом бегут, а за ними годки идут, нас работать шибче зовут. Только вроде как спать лег, а встал – уже и лето долой, погоняй, не стой. А там и зима-красна, следом пришла, а дале – и год проскочил, коль тебя Бог от беды оборонил. У всех детки растут, свое берут. Пришел срок, и Ванька, – приемыш бабки Лягды, – подрос, вместе со всеми по улочкам скакать начал, озорничать, себя выка¬зывать.
Без озорства, понятно дело, какой мальчонка растет, но тут разговор особый. На наших мальцов Ванька-приемыш был ничем не похож. Видать, в темную ночку его мать зачала, больно много черного цвета ему припасла. Не от белого пана, а от кудрявого цыгана: волос у него на голове мелкими кольцами, блестящий, словно дегтем мазанный; глаз, что тебе воронье крыло, брови и того черней. И личико смуглое, как из печи только вылез. А головенка сызмальства большущая-пребольшущая, будто здоровый мужик с себя снял и ему поносить на время дал, да так и забыл. И прозвали Ваньку-приемыша деревенские пацаны Ряхой. И он к тому привык, откликался на прозвище. Ванек в деревне много, а про¬звание у каждого свое, ему одному свойственное.
И уж как озорничал тот Ванька Ряха! Совсем не знал божьего страха. В чужой огород али там чулан, амбар, сеновал ему залезть, что до ветру сходить. Будто ничего слаще и не пробовал. Только горох начнет поспевать, а Ванька Ряха тут как тут. Своего-то бабка Лягда не посадит, мальца не попотчует. Вот и пасся Ванька Ряха по чужим огородам, как последний козел с бандитской мордой. Не столько гороху нарвет, сколь напортит, все повыдергивает, истопчет, кустика живого не оставит, – так и Мамай не воевал, чуток людям оставлял.
Удивлялся народ, куда он такую прорву ворует? Неужто лопает все? Как с чужого добра у него пузо не лопается, не пучится, худо не делается. Видать, все у него живот принимал, задержки не давал.
Особо Ванька Ряха огурчики жаловал. Встанет с утра поране хозяйка, на огород выйдет, к грядке, навозом обложенной, исправно ухоженной, подойдет и слов лишится. Заместо грядки бугор из земли! Ни ботвы тебе, ни огурчика малого нет, словно и не было.
Осерчает хозяйка, летит к Кондрату: «Ах ты, Кондрат Сизый, твой подкидыш цыганский самому черту брат! Пакостник-распакостник, варнак из варнаков! Огурчики мои слямзил и был таков!».
Кондрату хоть вешайся, хошь топись! От родства с Ванькою отказы¬вается, выкручивается, а молва что уголь: не обожжет, так замарает, до беды лихой доведет, по миру пустит, нужде научит.
«Я к тебе, раззяве-хозяйке, в караульные не нанимался, а и наймешь, так не пойду. Мои огурцы целы, живы от чужой поживы. Стеречь надо лучше, ворота на запор запирать, а неча на добрых людей зазря пенять». Вот и возьми с него рубль за сто, и вся на этом печаль и баста.
Мужики начали на огородах капканы медвежьи ставить, литовки в ботву запихивать, вилы, ножики втыкать. Только Ванька Ряха будто по темноте кошачий глаз имел, ни в один капкан ихний не попал, руку-ногу не поранил, следа не оставил. А случись с им чего, так кто бы пожалел мальца? Не-е-е, ни в жизнь... Подкидыш он и есть подкидыш...
Зато как-то раз Степка Шилов за поросенком собственным погнался, а тот и умыкни от него со двора промеж досок на огород, а там у хозяев капкан медвежий насторожен, да такой серьезный, что жеребцу доброму ногу напополам перерубит. В него порося по дурости, несуразности своей и сунься. Дажесь и не пикнул, ножкой не дрыгнул, а издох на месте, на глазах у хозяина-зверолова.
Степка от большой печали и сядь на грядку. Сесть-то сел, а обратно соколом взлетел, едва на конек избы своей не запрыгнул, так его вилы в задницу всеми четырьмя зубьями саданули, поцеловали, за огуречную заботу наградили.
А на чужих грядках Ваньку Ряху так ни разу и не споймали, не захватили, видать худо караулили. Но все знали и о том ведали, что никто другой, а он – на деревне первейший вор! Зато как коз или свиней на выгон отпустят прокорм себе искать, бегут пацанята в деревню, орут: «Ванька-цыганенок верхом на козе катается! На козе поскачет, потом на свинью заскочит и ту до смерти загоняет!».
Пока мужики до выгона добегут, дотрусят, а Ваньки и след простыл, нигде не видно, не слышно. Коль не пойман – не вор, тут и весь уговор. Всем миром думали мужики как его поймать, проучить, да и порешили для острастки устроить ему наказание: стянули штаны и крапивы туда и наложили, натолкали, обратно одели, с тем и отправили. Поплакал он, поревел, а потом стращать всех начал: «Погодите, попомните еще! Как подрасту да научусь всему ворожебному делу у бабки Лягды, узнаете тогды, почем фунт лиха! Попомните!».
Да кто к словам сопляка-мальца прислушается, поверит, посмеялись укоризнам его, крапивой помахали вслед, на том и забыли, запамятовали.
Через какой там срок из пацана Ванька Ряха в возраст вошел, статным пар¬нем сделался. И не стало от него проходу девкам по всей деревне. Особливо как отправятся оне в самый зной на купание, а он тут как тут, дожидается где под кустиком. Те в воду войдут, платьишки посбрасывают, а он их в один узел соберет, в лес утащит, а на то место сам ляжет, разляжется, до самого пупа разденется, заголится и ждет, когда девки из воды выскакивать начнут.
Оне-то его как завидят — в крик и в воду обратно. Сидят, сидят бедненькие до посинения, до одури, икать начнут, молить, просить Ваньку, чтоб одежду возвернул, с глаз долой ушел.
«Нет, – отвечал он, – тому одежу отдам, возверну, кто меня поцелует, пожалует. Иначе и не просите».
До того дошло, что на купание стали с караульщиками ходить, в кустах мужики сидели, своих девок сторожили, караулили. Потом и парни молодые не вытерпели и отвели Ваньку в лес, заголили задницу и посадили на кучу муравьиную, проучили так.
Верно, после того случая совсем осердился Ванька Ряха, на всю деревню нашу обиду поимел и стал на тех самых девках свое цыганское умение пакостное применять, испытывать. Не-е-т, он ни одну и пальцем не тронул. Только как кто из девок нашинских ему на улице по дороге встретиться, то глянет-стрельнет в нее своими глазищами угольными, будто стрелу отравленную пошлет, а с той тот час худо и делается. Домой прибежит, на постель падет и плачем заходится, все-то ей бежать куда-то порывается, бьется, пока не свяжут, святой водой не обрызгают, молитву не прочтут.
На вечерках, посиделках, бывалочи, только про него разговор и ведут, боятся, как бы глаз на кого свой черный не положил, не взглянул. Стоит ему туда зайти, где собрались девки песни попеть, семечки полузгать, все и встрепенутся, испужаются, словно смерть с косой по их душу пришла: мигом вскакивают, собираются, одежу хватают и за дверь наружу, как пожар начался. А Ваньке только того и надобно. Ходит по деревне весь из себя довольнехонек, лыбится на всех, работой не занятый, ни о чем заботы нет.
Парни наши судили-рядили как на Ряху управу сыскать, отучить от пакостей этаких и ничего другого не удумали, акромя как их дом, где он у бабки жил-проживал огнем спалить до чиста. А там дом не дом, избушка, где курей растить, телят держать и то корысти не станет. Бабке Лягде он от другой старухи в наследство достался, как та на тот свет подалась.
Пришли парни к ихней избушке ночь за полночь со смольем, огнем. Начали вокруг обкладывать, спичками чиркать. Только вдруг выскакивает откуда ни возьмись огромнейший волчина. Глаза горят двумя фонарями, шерсть дыбком стоит, оскал звериный, рост саженный. Парни врассыпную и кинулись, едва в штаны со страху не наложили. Один так совсем заикой с той поры селался.
Но мало того: на той же неделе куры у всех по деревне нестись перестали. Кудахтать кудахчут, хозяйку манят, а та полезет в гнездо, что за притча — пусто, как в рваном кармане. И овцы в тот год без приплоду проходили, и корова ни одна теленоч¬ка не принесла, а у которых и молоко пропало, зарезать на мясо пришлось. Ладно бы еще на скот напасть-беда пришла, а то во всех домах, где младенцы по люлькам лежали, все он как один по уговору вдруг реветь-орать начали, будто грыжа у них враз открылась-сделлась.
Вот терпел народ это дело, терпел и терпежу вовсе не стало, охота так жить у всех пропала. Сошлись меж собой старики, у которых годов поболе, видали и не такое горе, спрашивают друг дружку: «Чего делать станем? Или самим с места съезжать или ворожеев сгонять?». Одне предлагали Ваньке с бабкой Лягдой чем-нибудь угодить, чтоб перестали ворожить, подарками задарить, уважение выказать.
«Нет, – отвечают другие, – бывает в каждой семье по уроду от любого приплоду. Только то не наша вина от кого та дура зачала. Нам чужого сраму не надо и своего хватает».
Иные же вопрошают: «А чего нам на то Кондрат скажет? Пущай почтенному обществу сообщит-доложит как он со своим подкидышем совладать думает, чего делать собирается».
Кондрат соскочил, головой трясет, словно падучая его дерет: «Чем на меня пенять, на себя бы поглядели. Чего столько времени терпели? У меня на огороде и стручка не пропало, а от каждой куры в день да по яйцу. Я что ли их несу?!». Сказал и домой убежал.
Какой же он в этом деле советчик, когда бабке Лягде веретено точил, шерсть с черной овцы волочил. Плюнули мужики, черт с тобой и без тебя с лихими людьми разберемся, разочтемся. Стали старики дальше совет держать, как поступить с Ванькой Ряхой да бабкой Лягдой.
Одне кричат урядника пригласить да их в острог спровадить, другие толкуют заплот сажени на три вокруг избушки их возвесть и в деревню не пущать. Да только разве так от нечистой силы, от ворожбы спасешься, убережешься? Вспомнил кто-то, что живет на дальней пустоши мужичок-старичок, который в колдовстве силен, по старым книгам учен, почитай, самый сурьезный колдун на всю округу будет.
Судили, рядили, по всему выходит, – надо за тем старичком ехать, к себе звать, пущай выручает деревню из беды. А уж, коль и он не согласится, то впору всем миром в другую какую волость подаваться.
Снарядились двое нашинских мужиков Андрей да Матвей, собрались, подпоясались, угодникам святым помолились, сели да и поехали старичка искать, сыскать, к себе зазывать.
Снег уже выпал, дорога встала, лошадка бежит бойко да ходко, скоро и до пустоши доберутся, осталось лог Коноваловский миновать, ельник проехать. Только в лог спустились, как вдруг наперерез им волчина матерый, как на лошадь кинется, бросится. Та санки перевернула, постромки порвала и бежать... Мужички в разные стороны, со страха ног не чуя, и разбежались, потеряли друг дружку.
Который Матвей, тот обратно побег, а который Андрей по тропинке вдарил, лошадь позади себя оставил. Бежал, бежал, глядь, избушка стоит у вековой елки, дерном покрыта, корнями перевита, об одно единственное оконце, такое махонькое что и крынка не пролезет.
Он в двери стучать. А ему изнутри и отвечают: «Заходи, мил человек, не опасайся, по сторонам не озирайся. Видно быстрехонько ты бежал, коль тебя и волк не догнал».
Всходит тот вовнутрь, лоб перекрестил, хозяину поклонился, самого родимчик бьет, согреться не дает.
А на лавке у оконца сидит дед, которому в пятницу сто лет, а то и двести по полной чести. Сам седой, борода до полу достает, на ногах пимы ни пимы, а шкуры медвежьи, на голове шапка из мха зеленого, на самом шкура рыбья зеркалом блестит, чешуей светится. Рядом с дедом щука живая лежит, жабрами шевелит, глазом поводит. А в темном углу колода стоит, а из нее пчелки туда-сюда снуют, к Андрюхе подлетают, но не кусают.
«Что, раб Божий, Андрей-пригожий, отчего слова сказать не мо¬жешь?», дед-то его и спрашивает, зорким глазом поглядывает.
И имя знает, по отчеству величает. Наклоняется дед под лавку, вытаскивает оттуда книжищу величиной с чурку в обхват, в бересту завернутую, холстинкой чистой сверху накрытую. Положил на колени, начал страницу за страницей листать, перелистывать.
Потом и говорит ему: «Поешь-ка, милок, моего медку. В нем сила великая, от злого глаза сокрытая. Вовремя ты пришел, пока я на зиму под землю спать не ушел». И протягивает ему на дощечке с пригоршню липового меда душистого, ароматного да пахучего. Андрей и съел его мигом. Старичок еще подает, и этот умял.
«Ладно, – говорит дед, – дал бы еще, да худо не стало бы. Ни о чем тебя не спрашиваю и так все о бабке Лягде да приемыше ее знаю. Одна та бабка вам и не страшна была, пока парня колдовству не выучила. А с ним-то она и силу набрала, сама ожила. Тожесь пакостить начала.
Самого я к вам не поеду, а то срок свой пропущу, когда мне под землю идти положено, но и до лета ждать не следует, как бы от проволочки худа не стало большого. Вот тебе щука зубастая, собой глазастая. Ты ее осторожненько возьми, в мокрую тряпицу заверни, да к себе и вези, а там в прорубь опусти и жди, чего дальше станется».
Подал дед Андрюхе мокрую тряпицу, завернул тот щуку, на руки подхватил, деду поклонился, к двери поворотился. Только дед ему вслед и говорит: «Чего же ты, Андрюха, слушаешь вполуха, я тебе только полдела сказал, а ты обратно побежал. Коль так спешишь, то давай, погоняй, опосля на меня не пеняй».
Андрей перед старичком винился, обратно воротился, на лавку садился. Щука у него в руках плавниками поводит, хвостом помахивает, зубы вострые показывает, а весу в ней никак не мене чем полпуда. Переживает Андрюха, что не дотащить ему такую громадину до своей деревни, лошадь-то потерял от волка убегаючи.
А дед ему тем временем туесок берестяной подает с малой дырочкой сбоку. Взглянул Андрюха туда, а там пчелы сидят, жужжат, ужалить норовят. Он пчел отродясь боялся, опасался, а тут под самым носом у него напасть этакая.
Дед усмехнулся в седую бороду и толкует ему: «Э-э-э, да ты, мил человек, проживи хоть сто лет, а пчелок трудяг не опасайся. Оне Богом созданы добрым людям на пользу, на уважение, на разное вспоможение, а ворогам людским на страх, для напасти. Бери, не дрожи. Коль зла ни на кого не держишь, не тронут тебя Божьи создания. Пущай сидят чернички во темной темничке, вяжут вязаночки без иглы, без ниточки. Привезешь их в деревню свою, да отнесешь в избу на краю, на крылечко поставишь, а дале как знаешь. Как сможется, так и сложится. С Богом поезжай, на меня не пеняй, худом не поминай. С тем и аминь».
Подхватил Андрюха в другую руку и туесок с черничками-сестричками, работничками-невеличками. Выходит на крыльцо, а там и его конь стоит, копытом в землю колотит, хозяину знак подает, домой зовет.
Андрюха в санки упал, коня погнал, забыл и старого человека отблагодарить, домашним припасом угостить. Только до Коноваловского буераку доезжает, а его там и волчина поджидает. Конь заржал, на колени упал. Да только Андрюха не растерялся на сей раз и наставил на волка щуку-зубатку для острастки. Волка как ветром сдуло, словно и не было его, дальше езжай, домой поспешай.
Доехал, добрался к вечеру Андрюха до деревни своей, лошадь запарил, за¬гнал, пена клочьями висит, ноги едва волочит. Остановился он подле проруби, откуда бабы воду берут, да и опустил в нее щуку-зубатку.
Та ему только хвостом вильнула, белым глазом мигнула и под лед ушла. Вода-то в проруби словно закипела, пар кверху пошел, пузыри полопались, лед потрескался.
Ладно, первое дело сделал, сладил, пора и за второе приниматься. Только никак ему не хочется к избушке бабкиной идти, туес с пчелами нести. Подъехал к избе своей, на улице никого не видать, не слыхать, решил до утра подождать, с мужиками совет держать, все как есть обсказать. Только с конем его неладное чего-то случилось: мимо проскочил, узды не слушает и дале погнал чуть не вскачь.
Андрюха смекает, что неспроста это, видать, старик из своей избушки издаля за ним следит, направляет, коня понуждает. В санках затаился, вожжами не правит, ждет, куда его конь доставит. А тот прямиком к бабкиной избушке-развалюшке припер и встал как вкопанный, боками мокрыми поводит, глазом косит, удила покусывает, пар с ноздрей пускает, того и гляди, замертво на землю падет.
Андрюха с туесом из санок выходит, самого колотун бьет, ноги подгибаются, дружка за дружку заплетаются. Два шага ступил, за чем и приехал забыл. Только тут дверь заскрипела с посвистом, по-змеиному, и бабка Лягда на улочку высунулась, выглянула, глаза щурит, воздух носом тянет, понять хочет, кого тут носит.
Вконец сробел Андрюха, обратно было кинулся, только бабка Лягда его увидала, вслед закричала: «Эй, пострел, чего сробел? Заходи, коль заявился, чего в такую даль волочился».
Некуда деваться Андрюхе, подходит к ней и туесок подает, тихим голосом говорит, губами едва шевелит: «Тут, тебе бабушка Лягдушка, подарочек с другой деревни прислали, передали. Не хотел тебя посередь ночи будить, тормошить, решил до утра погодить. Но уж, коль ты наружу вышла, собралась, то прими не откладывая».
Сунул ей туесок в руки костлявые и в санки скок-поскок, коня заворотил, дороги не разбирая, погнал, нахлестывает, а тот и сам летит, взбрыкивает, словно беду чует.
Забежал Андрюха в свою избу, а там Матвей промеж его родни сидит, горькую пьет за упокой души попутчика своего, волками порванного, на части разорванного, в лесу оставленного, без причастия-покаяния смерть принявшего. Увидали родичи Андрюху живехонького-здоровехонького и айда лбы крестить начали, под лавки полезли от страху.
Матвей-то и кричит, молит: «Андрюшенька, брат мой названый, я тебе при жизни зла, пороку никакого не делал, злых умыслов не держал, почто ж ты по мою душу мертвым прибежал?!».
Сел Андрюха за стол, на свое законное место, стакан граненый до краев вина зелена налил, без удержу выпил, крякнул, сальцем закусил, только тогда тулуп сбросил, дух перевел.
«Экий ты, Матвей-воробей, пуганый, перепуганный, – другу своему говорит, в глаза корит, – как уговор выполнять, так ты и бежми бежать, на вороных не догонишь, шею сломишь. А как вино попивать, человека живого поминать, так ты тут как тут, напервей всех за стол садишься, греха не боишься. Негоже так, брат Матвей, винись скорей, как меня в лесу бросал, назад ускакал».
Вылез Матвей из-под стола, сам красный, нос пунцовый, глаз от половиц не отнимает, виниться стал, что друга в беде бросал, свой живот спасал, труса праздновал. Мол, прости окаянного, брата названного, да только своим глазом зрил, как тебя волк свалил.
Посмеялись, разобрались, обрадовались, что оба живы остались, вновь свиделись, знать и дале жить будут. Рассказал Андрей все как есть, и про деда древнего о ста годах, и о щуке диковинной, и о пчелках-рукодельницах, пряхах-затейницах, что в туесе живут, свой холст в темноте ткут.
На том и угомонились, спать ложились. Утром поране встали, только на стол собрали, да слышат вдруг, кричит кто-то громко-прегромко, на

Пожалуйста Войти или Регистрация, чтобы присоединиться к беседе.

Больше
09 июнь 2015 03:20 #29993 от Витязь
Посмеялись, разобрались, обрадовались, что оба живы остались, вновь свиделись, знать и дале жить будут. Рассказал Андрей все как есть, и про деда древнего о ста годах, и о щуке диковинной, и о пчелках-рукодельницах, пряхах-затейницах, что в туесе живут, свой холст в темноте ткут.
На том и угомонились, спать ложились. Утром поране встали, только на стол собрали, да слышат вдруг, кричит кто-то громко-прегромко, на всю деревню, будто волки его дерут, али медведь насел, ломает.
Выскочили из избы, а там уж почитай весь народ на улицу высыпал, кто в чем был, не одевшись, головами крутят, вертят, что за шум прознать хотят. Глядь, а посреди улицы бабка Лягда бежит, словно пляшет, метлой машет, то ли снег метет, то ли кого ей бьет. Поближе подбежала, народ-то и увидел: рой пчел за ней гонится, торопится, жалят-кусают, из деревни направляют, а она от них метлой отбивается, обороняется.
Пробежала она через всю деревню и под горку, к речке, да и в прорубь, словно забыла, что ноне зима, а не лето, холодновато купаться, можно и вовсе там остаться. Так и вышло: нырнуть нырнула, а обратно и не вышла. Мужики схватили багры, веревки, ломы да пешни и давай по дну шарить, бабку искать, спасать. Только ничегошеньки и не вышарили, все зазря, задаром, попусту. С тем и вернулись обратно. Подумали, погадали, решили, что бабка по дну пешком пошла супротив течения от пчел спасаючись. Но никто больно не плакал, не страдал, добром не поминал. На том и забыли о ней, а про Ваньку Ряху, посельщика бабкиного, и разговора никто не завел.
Только дня через два-три Кондрат о Ваньке-цыгане, найденыше своем вспомнил, к бабкиной избушке отправился, снарядился. Не чужой поди, решил харчей снести. Двери вовнутрь отворил, а там такой смрад стоит, Ванька под овчиной укрывшись лежит, слезу горькую пускает, тихо хныкает. А над ним дюжины две пчел вьются, жужжат, парня пожогивают, до смерти зажалить норовят. Отогнал как мог Кондрат пчелок, подхватил парня с лавки, да и домой поволочил. А у того лицо, ну ряха ряхой – от укусов пчелиных распухшее, расквашенное.
Дома Кондрат жену кликнул, а та как бедного Ваньку увидала, все свои бабские обиды и позабыла: запричитала в голос, кинулась трав¬ками, приправками лечить, знахарничать по-своему. Отходили парня, отстояли, на ноги поставили. А как оклемался малость, на человека похож стал, тут же и в город в церкву повезли. Там его батюшка окрестил, крест на шею навесил, ладанку скинул, за порог бросил, долгую молитву читал. Его Федором назвал, а отчество – Кондратьевич.
Прижился Федор Кондратьевич у крестного своего, по хозяйству помогал, бабу его мамой называл. А по весне сладил на огороде горн, меха, наковальню где-то откопал, да и начал кузнечным делом потихоньку, полегоньку заниматься. И ведь никто парня не учил, не наставлял, не показывал, а такой справный мастер стал, любо дорого посмотреть, порадоваться. И ось тележную справит, сладит, и серп, и косу, а уж лошадей ковать к нему за двадцать верст мужики приезжали, ценили Федора Кондратьевича.
Только с тех самых пор объявилась подле нашей деревни огромнейшая ворона, каких в наших краях отродясь не видывали. То ее год нет, а то невесть откуда словно с неба упадет на чей дом, на конек сядет и ну каркать, душу бередить. И обязательно через день, другой покойник в том самом доме станет. Уж и стреляли ее, и гоняли, отраву кидали, ан нет, не помогало. Бабы только на небо и поглядывают, ждут, когда проклятущая ворогуша прилетит, да где скаркает, смерть на кого укажет. Так и живем: только в радость войдем, а тут ворогуша с черным крылом.

Пожалуйста Войти или Регистрация, чтобы присоединиться к беседе.

Больше
09 июнь 2015 03:22 #29994 от Витязь
ЖИЛА
Отгадай-ка вот загадку, скажи разгадку: мне ее, еще помню, в малолетстве загадывали. А загадочка простая, не дюже сложная: черная курица по небу идет, алмазы кладет, а следом белая поспешает, алмазы те подбирает. Не знаешь? Так то день и ночь, да звездочки алмазные.
Вот я тебе сейчас про курицу и расскажу случай, который всю нашу деревню на ноги поднял, поставил, работать задарма заставил. Ты слушай, на ус мотай, что к чему понимай. Старики ране как говорили-рядили: лучше с умным потерять, чем с дураком найти. Не всякая находка пользу несет, а иная и в расход введет. Это я тебе точно скажу.
Жили мы ладно-складно: кости да жилы, тем и живы. Народец один к одному подходящий: все девушки-растрепушки, молодушки-воронушки, ребятушки-галченушки, а старушечки-горбушечки на завалинке посидушечки.
У Бога небо коптим, у земного царя землю топчем, самогонку хлещем, корочкой ржаной закусываем, печным дымом занюхиваем, соседей поругиваем, домовых попугиваем, а ежели осерчаем, то и небо раскачаем. Так-то.
Не было для кручины никакой причины, а уж, коль придет кручина, так нет ни дров, ни лучины. И крута горка, да забывчива, а иная беда лиха, да сбывчива. Кнут в оглобли не впряжешь, на кнуте далеко не уедешь, беды не объедешь, рукой не обоймешь, в сторонку не отведешь.
Ладно, значит, так дело было, как сейчас помню: в аккурат на заговенье, к Филиппову посту на подходе, начали мы птицу сечь, которая в зиму не пойдет. Само время.
В чем горе-то говоришь? Поначалу так радость вышла соседу моему, Захару Ефремову. Черная курица-хохлатка яичка за все лето не снесла, копушка-побирушка бесплодна была, корм клевала, а яиц не давала. Вот и карачун ей Захар сделал по общему со своей бабой согласию.
Ощипали ее как должно, положено, перо в мешочек поклали, потрошить начали. И вдруг, на тебе, самородок в зобу у нее сидит, величиной чуть не с луковицу! Как только она его, бедненькая, заглотить сумела. Теперь понятно, отчего она нестись не могла, а то бы, как в сказке, вышло: снесла бы она яичко не простое, а золотое.
Захарушка-то, соседушка мой, как тот самородок увидал, вокруг печки в пляс пошел, не остановишь. Баба вокруг него прыгает, ножками дрыгает, подол подымает, юбкой пол заметает. Потом сели, отдышались, на самородок куриный глядючи размечтались.
Захар говорит: «Куплю пилу, «Дружбою» звать. Сама дровишки пилит, колет, да и в дровенник мечет. Ох, заживем!».
Баба ему вторит: «А я таку-растаку машинку куплю, что у коровы сама молоко сосет, масло бьет, обрат отделяет и блины печет».
«Нет, – перечит ей Захар, – у тебя блины слаще выходят, нежели с-под машинки. И корова наша дура спужается, вовсе молоко пропадет от хитрой машинки. Куплю лучше тебе теплую кацавейку, чтоб не мерзла в хлеву под коровой сидючи».
«Конешно,– баба на мужика обиделась, – в нашем хлеву щелей, как в сите, того и гляди и меня и корову выдует напрочь».
«Не твоего ума дело, – Захару тожесь обидно стало за укоризну этакую, – щели в хлеву специально устроены, чтоб сено продувало, сушило, сырость не заводило. Ты вон глянь, у тебя горшок из-под квашни второй день не мыт стоит, а я молчу, помалкиваю, в твои бабские дела нос не сую, тихонько молчу».
Тут уж баба так разобиделась за горшок немытый, что все Захару и припомнила: и что половицы в избе скрипят, и банька хуже других, и у лесенки на чердак ступени расшатались, полопались, убиться до смерти при таком мужике можно.
Захар слушал, послушал свою жену законную, в брани неугомонную, ногой топнул, притопнул, на пол плюнул, кулаком стукнул: «Видать, жена, твоя взяла. Верно, давно не битая, коль такая прыткая. От пожара, от потопа, от злой жены, Боже охрани!». Шапку в руки и долой со двора, пока баба в полон не взяла.
А куда мужику из дому идти, коли нет родни? Родня есть, конечно, да делами занятая, в будний день гостей не особо привечают, на крылечке не поджидают. Пошел Захар к бабке Арине, что самогонкой завсегда богата, добра такого полна палата. Выпросил бутылочку в долг до праздничка и прямиком к другу своему Кольке Урубкову.
Зашли к тому в баньку, на порожек сели, по маленькой, по махонькой и уговорили бутылочку. Тут Захар и расскажи Кольке про самородок куриный все как есть. Колька не верит, на смех поднял, мол, то не золотой, а вовсе пустой камень, каких полно по речке валяется, крутится, ногами пинается, по песку катается. Не смеши, Захар, народ, а то он тебя засмеет, высмеет, за дурня выставит.
Схватил его Захар, слегка пьян, за грудки, поднял с порожка, повел по дорожке в дом к себе самородок казать, правду доказать.
Колька самородок в руки брал, на зуб пробовал, ножиком острым поковыривал, да и сам засумлевался, головой закрутил, задышал часто.
«Аида, – говорит, – к заготовителю, что на постое у Наума Куприна живет, он мужик сурьезный, грамотный, должен знать, понимать в камешках толк. Камни щупать – это тебе не быкам хвосты крутить, рога гнуть. И в скотине не всяк мужик понимает, хоть с малолетства подле нее живет, а в каменьях и подавно».
Пошли они к заготовителю. Тот у Наума в горнице сидит при очках, чаек с блюдечка хлебает вприкуску с рафинадом, да шаньгами закусывает. Колька Урубков, сапог не снимаючи, не разуваючись, без здрасте-досвидания к нему подходит, камешек на стол бух, да и спрашивает: «Слушай-ка, ученый человек, с городу приезжий, в жизни толк понимающий, дело свое знающий. К нам дурака не пошлют, не зашлют, а то мы ему такого лыка в строку насуем, напотчуем, что и на десяти жеребцах не увезет. Нашли мы камень не простой, на вид золотой, а сами сумлеваемся, менжуемся, а вдруг да промашка. Пособи горю нашему, пощупай камешек».
Заготовитель камешек в руки брал, на свет выносил, рукавом потер, языком полизал, а потом и спрашивает мужиков: «Где взяли, сыскали? Может, там еще такие есть?».
Обсказал Захар все как есть: и про черную курицу, что ни единого яичка не снесла за весь свой куриный век, и про то, как они с бабой об обновках размечтались, а потом разругались, да еще от себя добавил про дурость бабью и про горшки по несколько дней немытые.
Заготовитель очки тряпочкой протер, носом шмыгнул и предлагает Захару: «Раз тебе пила «Дружба» нужна, то я твоему горю пособлю, дам денег на пилу взамен камешка. А его я в город свезу, сдам куды положено. Похоже не простой тот камень, но без микроскопу мне определить всего доподлинно невозможно. Потому вот вам мужики на две бутылки водки, а как распознаю золотой то камешек или галечный катыш, то тогда и весь расчет произведем».
Так и порешили, по рукам ударили, водку даровую выпили, с песнями по деревне пошли. Мужики их встречают, дивятся – что за праздник на дворе посреди недели. Колька им и кричит: «Кто пьян да умен, два угодья в нем. Мы с Захаром на пару задарма нажрались, напились, а будет невтерпеж, так еще нальешь».
Мужики их послушали, порядили, видать облигацию пропили, покуда бабы не прознали, хорошо погуляли.
Дошли до Колькиного дому, а тут он и сообразил: «Захар, а Захар, это почему ж у твоей куры-полудуры в зобу камешки водятся, а у моих нет в брюхе таких?! Или мы с тобой не родня? Или твоей бабы отец с моим зятем Димки Вохрина сына не крестил, вместе не пил? Так чем твои куры моих лучше? Аида, проверим».
«Точно, – говорит Захар,– свой своему поневоле брат. Твоей ба¬бушки внучатый козлик моей теще названной курице свояком приходится. Потому пошли твоих курей потрошить, резать, авось еще на литру водки найдем, вызнаем. Тогды на неделю загулям, приход напо¬полам, убыток поровну. А когды мне заготовитель пилу с городу приве¬зет, то я тебе дров первому напилю, накромсаю».
Обнялись мужики, поцеловались и пошли к Кольке в курятник кур проверять, самородки искать. Взял каждый по ножу и всех кур как врагов народа к высшей мере прямо в курятнике и приговорили, ни одной в живых не оставили. Пух, перья летят, Захар с Колькой ножами машут, потроха с них на землю спускают, расправляют, проверяют, щупают. Такая баталия идет, что расскажи кому, и не поверит.
Прибежала баба Колькина, руками машет, дрын схватила и на мужиков: «Ах вы, ироды, курохваты, нет на вас доброй лопаты промеж глаз засветить, до смерти забить! Вы чего ж с курями сотворили, всех порешили?! Пьянь, рвань несусветная, беспросветная! Пошли отсюда вон, чтоб духу не было!».
Колька ей и отвечает: «Ты не шуми, не брани, а выслушай сперва, перво-наперво, как мы через энтих кур наших разбогатеть могем, в достатке заживем. Захар вон у своей курочки-дурочки нашел самородок на полтыщи рублев, а наши квохчи чем хуже?»
Но баба его и слушать ничего не желает, не хочет, выставила мужиков вон со двора, ворота на засов закрыла, меж побитых кур ходит, слезьми горькими исходит.
Сели мужики на бревнышки, закурили по папиросочке; сидят, рядят, где же еще можно самородки сыскать.
«Слушай, Захарка,– Колька толкует,– пошли до Петрухи Зявина, у него поищем. У него баба не такая злая, как моя, не выставит».
«Так у них и курей сроду не было, чего к ним тащиться, мудями звенеть, телом потеть? Лучше к бабе Арине пойдем, самогонки возьмем и завьем наше с тобой горе веревочкой, друг Колька, а то на душе горько».
«Зато у Зявиных боровок содержится годовалый, вес у него немалый, может с ним повезет, да у него в пузе алмаз окажется», – Колька не сдается.
И пошли таки два друга к Звягиным, взбаламутили Петруху. Боровка закололи, ничегошеньки в пузе у того не выискали, зато мясо пропили все как есть. Два дня гуляли. А чужой пример идет людям в манер: кинулись-соблазнились деревенские наши все как есть птицу домашнюю проверять, знамо дело, резать-потрошить. А больно резвые так и на свиней, на барашков с овцами ножики наточили, заодно и их порешили. По всей деревне словно Мамай прошел: тихо по дворам стало. Ни тебе петух утром не закричит, ни гусики не загогочут, ни порося не всхрюкнет. Колька так тот все на корову свою, Зорьку, косился, поглядывал на пузо, уж больно толстое. Так баба корову дойную от него на два замка запирала, с берданкой у окна сидела, караулила. Только не слышно было, чтоб кто где-нибудь новый самородок сыскал, перед народом похвастался. Но у нас ведь народ такой, не больно разговорчивый: найдет – молчит, а и потеряет – опять ни словечка не обронит.
«Ладно,— говорит Колька другу Захару,— мы малость подождем, а свое возьмем. Своя печаль чужой радости завсегда дороже. Своей бедой всяк себе ума купит, да не всяк распорядиться сумеет. Весны дождемся, да за работу и возьмемся».
К весне ближе, на великий пост, опять в нашей деревне заготовитель в очках-кругляшках объявился, с мужиками рядился. Привез Захару мешок дрожжей, да ящик гвоздей. Камешек, говорит, вроде как насто¬ящий. Обещал и пилу купить, как в сельпо завезут. А если такие камешки кто вдруг найдет-сыщет, то пусть к нему в город везут, другим не сдают, а то их надуют, обманут, по миру пустят. И пошел по дворам шкуры скупать, что с осени от убиенной скотинки пооставались, без дела валялись. Только деньгу покамест не дает, а в синенькой тетрадке учет ведет. Обещает по лету мануфактурки подкинуть, сахарку подвесть, все как есть.
Народишку деваться некуда, затылки чешут, душу тешут, мол, год ждали, а не шибко отощали. А тут всего ничего ждать обещанного.
Пасху встретили как должно, положено. Похристосовались, погуляли, да Захарову курицу все смешком вспоминали. Захар сам молчит, нос воротит, словно сказать чего хочет. Да он молчун известный, коль трезвый. А мужики у него все интересуются: где его куры гуляли, ходили, мусор ворошили. А он за ними следил? Совсем ему проходу не дают, в гости зовут, мол, расскажи про свой самородок, не приснился ли. Заклевали вконец мужика.
По теплу уже дровишек с лесу притащили, к пахоте готовиться начали. А как землица под солнышком из-под снега показалась, под¬таяла, так и начал народ обследовать те проталины. Ходят, палкой вострой тыкают где ни попадя и шепчут себе под нос: «Земля-мать, подай клад, яви милость свою, открой богатство».
А уж когда снег весь сошел да землица прогрелась, так все мужики и бабы один к одному с лопатами высыпали. Оно вроде и положено огороды копать, овощ разный сажать, навоз на гряды таскать. Только все по лопатке копнут, землицу в сторонку ссыплют, и давай меж пальцами кажный комочек мять, проминать. Как кроты в землицу уткнулись, рожами елозят, косами водят, кажный свое счастье меж грядок ищет. Не та земля дорога, где медведь живет, а где курица лапой скребет.
Кое-как впопыхах овощ какой там посадили, посеяли, все огороды перелопатили, под штык взяли, ни пяди не оставили. После того на улицы, на пустыри повыходили и давай траншеи рыть, словно завтра на деревню фриц в атаку пойдет.
Захарова баба на что упряма да сноровиста и то на коленях перед калиткой копошится, ворошится. Очки на нос нацепила, видимость создает будто сорняки рвет, а сама голой ладошкой землю гребет, норовит на чужой участок залезть. Только соседка ее заворачивает, укорачивает: «У тебя своей землицы вон сколь, а ты еще и мою прихва¬тываешь, все мало от жадности своей». Едва не разодрались, мужики разняли, растащили в стороны.
У кого в городе родня была, все в деревню заявились, выявились. Толкуют, мол, на работе отпуск взяли, отдохнуть от нее, работы, решили. А сами тожесь с улицы не уходят, на карачках ползают, землю роют, под сарайки подкоп ведут, дрова в сторону бросают, кидают, все проверяют. От работы, значится отдыхают.
Не узнать стало деревню! Ни пьянки, ни гулянки. Земля кучами лежит, из кажной канавы задница торчит, лопата стучит. Народ лешак попутал, смутил, чтоб с утра до вечера землю рыл. Так и до греха недолго, коль робишь без толку.
В правлении хватились, что народ с нашей деревни на колхозную работу ходить перестал, землю никто в поле не пахал, коров не доят, не холят, те в хлеву ревут, орут, на волю просятся.
Сам председатель с правления верхами пригнал, бригадира к себе призвал. «Ты, такой-рассякой, куды глядишь?! Почему мужиков в поле не гонишь, бабы на ферму нос не кажут?! Под суд захотел?! Опять за свое взялись, самогонку хлещете от зари до зари, счас участкового приведу, по дворам пойдем, шмон наведем».
Бригадир наш, Наум Куприн, стоит перед ним ни жив ни мертв, слова не обронит, дышит тяжко, слушать этакое не сладко. Председатель принюхался к дыху Наумову, а от того ничем не несет, не пахнет. Только навозом от него так шибко тянет, словно на куче наземной год ночевал, домой глаз не казал. Изумление на председателя нашло, ничего понять, уразуметь не может, поприщурился, вызнавать начал у Наума причину, общую кручину. По началу стращал, а потом и за уговоры принялся, нао¬бещал самодеятельность привезти, механика с киношкой, мужикам курева дешевого.
Молчит Наум, с ножищи на ножищу переступает, носом хлюпает. «Не желает народ на колхозну работу идтить, своих делов невпроворот накопилось, объявилось, пластаются с утречка до позднего вечерка, никак не управятся. Работа и спать не дает, и в могилу сведет, а все не убывает, не кончается».
«Так, значит, – председатель говорит, – вижу вредительством занялись, супротив власти советской поднялись, дурная вошь, знать хорошо живешь. Сгною, посажу к ядреной фене и тебя, и родню твою! Чего с косым о кривых беседу вести. В район позвоню, чтоб прокурора и еще кого там поглавней прислали, вы еще меня попомните». Горячий мужик! С тем и упылил обратно.
К вечеру на «захарке» все правление до нас прикатило, механика с кином с собой везут, чтоб народу фильму про Чапаева показал, к уму народ призвал. Милиционер с кобурой на боку на двуколке объявился. Морда, как у вурдалака, что по ночам в окошко стучится, задушить грозится. Пошли всем скопом по дворам, как на выборах хаживают. С кажного заявление берут о том, что из колхозу выходят и единолично жить станут. Да наш народец не так прост, как на поглядку глянется. Нас бумажкой на испуг не возьмешь, не состарившись, умирать не спешим. Народишко, он хоть и серый, да из себя сбойливый, не комар назойливый. Слово зря не обронит, а как скажет, так похоронит. Не гляди на лицо, а гляди на обычай. А обычай таков, что не любят у нас ни дураков, ни начальников.
В дом запустят, в передний угол посадят, папироску примут, в потолок папироску смолят, а сами слушают, как речи говорят, их стращают, пужают, – а они в ответ лишь головами кивают. Мол, знаем, знаем сами, что кривы сани, да едут-то завсегда прямо.
И никто из мужиков нашинских бумажек тех не подписал, сколь милиционер не стращал, –на темность, неграмотность свою напирали, но выйти на работу колхозную не обещали. А как с гостями любезными незваными попрощались, раскланялись, то кино смотреть пошли. Отчего ж не пойти, коль все одно привезли.
После кина председатель встает и пальцем на нас тычет: «Партийцам всем остаться для сурьезного разговору». Тем бедным и деваться некуда, назвался груздем, так и полезай в кузов, а то и без соли слопают. Нашинских трое на войне в энту партию записались, вот оне и остались.
Начали им мозги вправлять, в краску вгонять, на совесть наезжать. Молчать-то молчи, да куда велят, вороти. Ты хоть и молчальник, да все одно не начальник, а работу на тебя свесят, повесят, тащи хоть молч¬ком, хошь тишком, а лишь бы сделано было.
Начальники потемну уехали, укатили, чего-то промеж себя решили. Утречком глядим, поглядим, а все трое партийцев скотину колхозную на пастбище погнали. Невеселые идут, топоры да пилы с собой несут. А после обеда обратно бегут, скачут, едва не плачут. Мужики их и поспрошают, чего вышло, случилось, не гора ли с яру свалилась?
А те им и отвечают: «Чужая изба засидчива, чужая жена переменчива, колхозная скотина не своя, а чужой хуже. Общая овечка волку добыча. Чего ту скотину стеречь, пасти, живот трясти. Изладили мы изгородь вокруг поскотины. Сколь годов собирались, а тут час приспел. Кто смел, тот и съел. Пущай вовнутри ходят, на посевы не заходят, а таскаться за ними по полям, по лесам негоже, себе дороже».
Им виднее, оне партийцы, с них и спросится. А к вечеру их бабы на телеге флягами громыхают, ляжками сверкают, на дойку поехали спе¬лыми орехами. Коровушек подоили, молочко сцедили, обратно приплыли. И так пошло изо дня в день, топор и пень. Промеж слепых и кривой в чести. Глупый свистнет, а умный по-своему мыслит. Трое за весь наш колхоз управляются, в поле маются, а вся деревня промеж дворов землю роет, золото моет, клад ищет, а кто без дела – тот в небо свищет.
Я вам так скажу-доложу: то на общественной работе не надорвешься, не умаешься, день прошляешься. А своя убыли не знает, так замает, что хоть в гроб ложись, на образа крестись. Одно слово, надорвались мужики наши на земляных работах. Кряхтят, ругаются, спиною маются. Видано ли дело столь земли перелопатить, пере¬копать, в пыль размять. Нигде и травинки не оставили, все подчистую выбрали, через мелкое сито-решето просеяли.
Захар с Колькой сошлись, за бока держатся, лицом кривятся, стонут, как с-под медведя вылезли.
«Чего, друг Захарка, умаялся?».
«Ой, умаялся, грыжа с-под ребер лезет, свету белого не вижу».
«И у меня та же беда незвана пришла. Я и ложку в руке не удержу, пальцы не гнутся, в щепоть не складываются сами, как лопата в кровавых мозолях, шкура с ладошек клочьями слазит».
«И много ли сыскал, друг Колька? Покажь тайком, не выдам».
«Если б сыскал, давно б показал. Только нет ничегошеньки, акромя дождевых червей в нашей земле, видать, не водится, не запрятано.Никак сбрехал нам заготовитель про самородок, попутал чего».
«А может не там ищем? Я припоминаю, куры мои тем летом за деревню частенько ходили, там мусор на выпасе рыли».
«На выпасе говоришь? Да его и за десять лет не перелопатишь, там и загнешься. Ладно, есть у меня одна затея, как выпас проверить. Жди меня, к утру вернусь». С тем и пропал Колька, про затею свою ничего другу не сказав.
А на другой день приезжает он на тракторе-экскаваторе с ковшиком сзади подвешенным. Кликнул Захара – и на выпас. Показали трактористу, где рыть, а сами с грабельками следом идут, землицу проверяют. Так весь выпас вдоль и поперек изрыли, что ни пешком, ни верхом не проехать, не пройти, хоть караул кричи. Ладно, что тракторист под вечер на старый пень наскочил, ковш набок сбил, машину свою покалечил, с тем и умотал обратно.
Попозже собрались почти все мужики возле магазина, друг на дружку не глядят, стесняются, мозолями особо не похваляются. А чем хвастаться, бахвалиться, когда работу всю как есть позапустили, деревню вдоль и поперек изрыли. Сено не ставлено, дрова не пилены, с колхозу поувольнялись, коль в кладоискатели подались. На Захара пальцами тычут, его во всем и винят. Скотину побитую жалко, а пустого труда своего и еще жальче. Не то беда, что во двор вошла, а та беда, что со двора не идет. Купили бы сала, да денег не стало. Лиха беда всех с ума свела. Такая вот штука клад искать, чертей гонять, людей смешить, себя иссушить. Дай вам Бог пировать, а нам крохи собирать.
Посудили, порядили, надо бы обратно в колхоз подаваться, за работу приниматься, а то к зиме клади зубы на полку, помирай втихомолку.
Так вот мы и жили, сани купили, кобылу продали, баб запрягали, воду возили, баню топили, поросят мыли, а сами шибко не тужили.
Хорош я тебе случай рассказал? Жили-были журавель да овца, накосили оне стожок сенца, а ни сказать ли все опять с конца?
Дед Миша, по прозвищу Башкур, блаженно щурится на солнышке, подставляя небритое морщинистое лицо, смахивая негнущейся рукой с него надоедливых паутов.
— А про себя чего не расскажешь? Или не рыл землю вместе со все¬ми? – спрашиваю его.– Твой дом как раз рядом с домом Захара Ефремова впритык стоял, может, на твоем огороде курица чего и склевала?
— Это я и без твоего указу знаю, где та курочка камешек склевала. Да я, скажу тебе, не то ботоло, которое к шее примотано, чтоб трезвонить всем. По нашей речке, видел поди, камешки антересные попадаются, встречаются. А в речку саму лесной ручей впадает. Он из-под песчаного холма начало берет. Тот ручей мой дед Степан еще до революции заприметил и жилку золотую отыскал. Приметить-то приметил, да и завалил сухостоем, хворостом разным. Время неспокойное пришло: революция, колхозы, война.
Он дажесь моему отцу ту жилку не показал, не надеялся на него. Больно горяч мой батяня был, мог и открыться кому ни попадя. А перед смертью своей свел меня, мальца, дед к ручью и страшную клятву взял, что до поры до времени не откроюсь никому, пока свободу не объявят, да землю народу не вернут. А коль не дождусь того, так чтоб внукам своим завещал. Только нет внуков у меня, одна внучка. Как быть, и не знаю...
— Да, дед! Не зря тебя на деревне Жилой кличут, не зря...
— Слушай, – говорит он, – а дай мне денег взаймы, чтоб к профессору съездить, здоровьем поправиться, подлечиться малость. Может, и дождусь ее, свободы. А нет, так тебе тот ручей покажу. Все одно надо открываться кому-то.
— А надо ли, дед? — спрашиваю с сомнением...
Спасибо сказали: evstik

Пожалуйста Войти или Регистрация, чтобы присоединиться к беседе.

Больше
09 июнь 2015 03:26 #29995 от Витязь
СТЕРВА
Я тебе что еще сказать хотел: кто как живет, такая о нем и слава идет. Какова баба — такова ей и слава. Добрая слава за печкой спит, а худая по свету бежит...
От людей не спрячешься, не затыришься в закуток, все одно обо всем узнают, прознают, всему миру выскажут, не тебя самого, так ворота ночью дегтем вымажут, не отмоешься.
То лишь бритва скребет, а слово вострое насмерть режет. Люди зазря ничего не скажут, а правду укажут. Мир по слюнке плюнет, вот тебе и море. Так говорю?
А дело у нас было так, что старик с печки на пол бряк, а там баба лежала, никуда не убежала. Через короткий срочок родился у нее сверчок. По лавкам скачет, песню плачет. Деду песни надоели, за топор схватился, за сверчком пустился. Промеж глаз тому обухом саданул, стену проломил, крыша упала, баба горшок сломала. Так теперича и живут: без стены, без крыши, в избе одни мыши. У деда борода до колена, а в доме ни полена. А в городе живет царь Тофута – и сказка вся тута!
Ничего не понял? Вот чуток подрастешь, авось поймешь. Моя присказка коротка, как слово у молодки: долго в гости зазывала, да мало на стол подавала. Не ходи дружок на чужой дворок, а то чего как случится, так до старости не отмыться. А нам Господь повелел от земли кормиться, чтоб была белая мучица, да в ведре водица.
Опять не понял? Ну, тогды слухай дале: ехал Ваня из Рязани, у него дырявы сани. Четыре рогожи положили, а три следом пустили. Оне вперед его прибежали, на кровать упали, а Ваня в дом вошел, жену не нашел. С тех пор так и живет-может, в землю рожей.
Помню случай у нас был особый на деревне с Санькой Перминовым. Сейчас-то все о нем и призабыли, а я нет-нет, да и вспомню о том. Поехали те Перминовы к сродственникам своим на свадьбу, да и поугорали там замертво. Привезли их обратно мертвыми, схоронили. А Санька, он еще мальцом был, не ездил, потому и живым остался. Взяли его к себе отцовы братья на жительство, вы¬растили.
Он, как из мальца парнем сделался, так в работу по людям пошел. Тем и кормился. А потом и вовсе мужиком стал, косая сажень в плечах, здоровущий мужик с него вышел. Хоть мелка река, да круты берега. Такую он силу набрал, что одной рукой сарайку за угол поднимал. Двух мужиков за шкирки возьмет, лбами собьет, искру выбьет, от нее и прикурит.
Но норовистый был! Спасу нет! Норов, он что боров, в землю упрется, в сторону не собьется.
Вот за энтот норов Саньку и невзлюбили. Чего другому бы простили, все на него ложили-вешали, словом добрым не тешили: и нос крив, и нрав не прав. И кликать его стали по чудному: Перма-Стерва. А чаще всего так Санькой Стервой и кликали, называли, иного имечка и не знали.
Другой бы на его месте норов умерил, себя да людей пожалел, коль вышел таков прострел. Ан нет, не таков Санька Стерва из себя был, чтоб кому простил: такого чем боле колотят, тем шибче нос воротит. А кабы на дятла не свой носок, никто б его в лесу не нашел.
Вот и Санька Стерва на дровнях по деревне правит, а встречу ему другой мужик едет. Ему бы тишком в сторонку свернуть, лошаденку попридержать, встречного пропустить. А у него зенки словно в небо уставлены, ни за что не свернет, знай себе нахлестывает лошадку, шагу не сбавляет, вперед погоняет, пока оне сердешные одна с другой морда к морде не собьются, хомутами-дугами не сцепятся.
Встречный-то мужик на Саньку ругаться-материться зачнет, на чем свет клянет, а толку, как с воробья пуха, тот не шевельнет и ухом. С дровней подымется, к лошади чужой подойдет, да как кулаком жогнет ей бедняге промеж глаз, та и с копыт долой. Потом санки с мужиком вместе перевернет в сугроб и дальше покатил, будто муху задавил.
За норов его такой и опасались мужики наши Саньку Стерву. Никто ему и перечить не смел, словечка поперек не скажет, не выкажет.
Заявится Санька на посиделки в дом к кому, а парни враз и робеют, словечка не скажут, по углам жмутся, хоронятся. Девки песни не поют, глазками не стреляют, все замолкают.
Посидит Санька, попыхтит, ничего не скажет и обратно в дверь. По половицам ступает, как жернов по ним катят, трещат, скрипят, прогибаются, доска и та силищу не дюжую чует, стонет. Только он за дверь, а у парней с девками уже и разговор не ладится не клеится, как подменили их. Вся веселость пропала, убежала, быстрехонько одеваются, по домам разбегаются.
Другой бы на Санькином месте али в город подался, коль мир его не принимает, на заработки отправился, в другое какое место съехал. С его-то силищей можно было подковы гнуть, железо ломать, себя за деньги показывать, хорошо зарабатывать. Только никто ему того, видать, не присоветовал, не подсказал, совета доброго не дал. А так бы глядишь и стал он человеком известным, заметным.
Да сейчас не о том разговор, беседа, что дорога ложка к обеду. Хошь, так и поезжай на обед, а слово привези в ответ. Не я при слове живу, а слово при мне. У нас не по словам человека судят, а по делам.
Так у нас Санька Стерва и жил на деревне, сам по себе, со своей думой на уме. Ни с кем не знается, не якшается, по улице идет, шуба задирается. Разве можно так жить-быть? И людям не хорошо и ему в тягость.
Жил у нас тогда Микита Зырянов. Мужичонка из себя маленький, дохленький – соплей перешибешь; за кадку встанет и не видать. Из себя неказист, да на миру речист. Дом гол как кол, никакой удобы.
У такого хозяина ни удавиться, ни зарезаться нечем. Вот Микита и подъехал, подставился к Саньке Стерве, чтоб тот ему дровец из лесу привез. Сам, дескать, никак не соберусь, не решусь: то лошадь хвора, то упряжь мокра, не выедешь со двора.
Ну, Саньку долго уговаривать не надо: Бог дал здоровье в дань, а деньгу сам достань. Коня запряг, топор на сани, мы и сами с усами, где захотим, там и станем, погнал в лес. К вечеру обратно правит: такой воз везет, что конь едва идет, он ему за постромку помогает, плечом налегает. Аккурат у Микиткиного двора и свалил. Дровишки один к одному, хлысты подобраны, руби да печь топи.
Микита на крылечко свое о две половички, наземь кинутые, выскочил, головенкой крутит, вертит, на Саньку глазами лупает, ресницами помаргивает, заковыку какую ищет, чтоб мошну не трясти, деньгу сберегчи.
А знамо дело, что у него в кармане вошь на аркане, сроду денег не водилось, не теплилось, и крошек от табака не найдешь, все вывернуто, вытрясено. Уж такой он был, Микитка,, мужичонка заполошный, как таракан суматош¬ный: нос кулаком утирает, как выкрутиться соображает.
Вот и толкует он Саньке Стерве: «Слушай, Санек, чужой куманек. Уж больно кряжистых дров припер, до чего оказался хитер. Мне ж их колоть, тюкать – останусь без брюха. А на меня болезнь нашла, не сойдешь с крыльца: спину ломит, все внутрях стонет, кровушку по телу не гонит. Боюсь, и до весны не доживу, видать, завтра помру. Окажи мне милость, чтоб баба моя не злилась, поколи дровишки, да сложи в поленницу ровненько, ладненько, под навес складненько. Пусть лежат, подсыхают и баба меня не мает. А уж я тебе отплачу добром, дам расчет серебром».
Санька речи евойные послушал, в затылке поскреб, почесал, на ладошки поплевал, топор доставал. Взялся дровишки колоть, крушить, только щепки по сторонам летят, не подходи, а то зашибет скоком каким ненароком. Быстрехонько с энтим делом управился, сладился, все как есть сложил, берестой укрыл, чтоб дождем не пролило, не промочило. Стучится к Миките в окошечко: принимай работу, подавай расчет, а то в брюхе печет. Сейчас купил бы сала, да денег не стало. Ехал к обеду, а и ужина не застал. А без ужина спать – собачья стать.
Микита Зырянов башку из сенцов высунул и орет оттудова: «Чего стучишься, в дом по темноте ломишься?! Аль не видишь, спать легли, огонь задули, ноги разули. В темнотище денег не сыщешь, напрасно стучишься, молотишься. Приходи вдругорядь поране, когды встанем сами».
Плюнул Санька на него, пошел домой голодный, холодный, от работы вспотевший, крошки не евший. Тело да живот и без денег живет. А голодной куме все хлеб на уме.
Утром ни свет ни заря к Микитиному дому поспешает, голод кнутом подгоняет. В окошко стук-постук, выходи милый друг, слезай с печи, расчет тащи. Только заместо Микиты баба евойная вылупилась, такая же злыдня поперечная, за свое добро прижимистая. И Сань¬ке кричит, как кобель ворчит: «Чево расшумелся, разбушевался?!
Мужик мой с утра в город поехал по делу. А тебе делать неча, так надень хомут на плечи, да водицы мне напиться с речки принеси, чтоб быть в чести».
Санька и энту обиду съел, проглотил, ушел ни с чем, дома на лавку сел, призадумался. До вечера так просидел, сызнова к Микитиному дому побрел, должок вытребывать.
Опять Микитина баба на него полканом цепным рычит, скалится: «Чего явился, не запылился, в бане не помылся. Мужик мой спит, седьмой сон видит, ничего не слышит. Будить его не велел, тревожить запретил. А про дрова твои сказывал, мол, пущай себе заберет, а нам без надобности. И так до весны доживем, дотянем, а по теплу оне и вовсе не нужны. Потому катись отсюда, пока жив, а то собаку с цепи спущу, она с тебя последние портки мигом стянет, утянет. Проваливай!».
И дверь хлоп на засов. Закрылась, заперлась и на кривой кобыле не подъедешь.
Осерчал тут Санька Стерва до ужасу от такого приему, на весь мир позору. Себя уморишь, а людям не угодишь, только кур насмешишь. Куда ж он теперича колотые дрова попрет, поволочет? За что карячился, надрывался, заработать старался? За стол и то не пригласили, стопки не налили, обхалезили словами худыми, перед носом двери закрыли.
Запыхтел Санька, загудел, в угол дома плечом уперся, да только сдвинуть его с места дажесь ему не под силу. Схватил бревно, что поперек двора лежало, конец под нижний венец подсунул, поднатужился да и сдвинул сруб едва ни на четверть. В дому вся посуда так и загремела, ходуном заходила, как домишко перекосило. А ему все мало, коль желчь внутрях взыграла. Заскочил на сенцы, а оттудова на крышу и бревно следом волочит. Добрался до трубы печной и прямехонько в нее бревнышко торчком и припустил. Оно туда бух и до самого низа достало, в печи застряло. Он на землю спрыгнул, руки отряхнул, снег с шапки сбил и домой попылил.
А Зыряновы, мужик с бабой, сидят на крюк закрыты, на засов задвинуты и нос высунуть на улицу боятся, Санькиного норову опасаются. Сидят себе тишком, уши торчком, дых сдерживают, друг на дружку глазами лупают, губами хлопают.
Как изба ихняя наперекосяк-то пошла, Микитка бабе и говорит: «Слышь, жена, выдь-кось на улочку, глянь, чего Санька Стерва там мастырит, старается, может, избу спалить собирается. Мне-то боязно, меня он и прибить может, а супротив тебя у него рука не подымется».
А она ему и отвечает: «Ты, Микита, морда немыта, сам энто дело затеял, замесил, сам и расхлебывай. Хлебай сколь хошь – все твое. Ты какой ни есть, а все мужик, хоть и ростом с кувшин, борода с аршин. Иди, говори с энтим Санькой, хоть штаны с себя снимай, ему отдавай. Сам ленишься, работы боишься, работничка нанял, от уплаты слинял. Тебе бы лежа работать, да стоя дремать, все одна масть. Выходи наружу, и весь мой сказ, пока он дом совсем не растряс!».
А тут в под у печи чего-то как брякнет-стукнет, только кирпичи сбрякали, горшки заговорили, зола в избу полетела, на пол осела.
Микита и орет бабе из-под стола: «Эй, ты там крепче оборону держи! Санька Стерва через трубу в избу лезет! Сейчас всех поубивает, в порошок порастирает! Боронись ухватом с этим супостатом!»
Баба у него не из робкого десятка оказалась, к печи подскочила, задвижку открыла, а там... бревно торчком уставлено, как кукиш в кармане. Она в голос заголосила, заблажила, на крыльцо выбежала, а Санькин след уже и простыл, остыл, не видать, не слыхать. Та обратно в дом, к печке подскакивает, хвать бревно обеими руками, а оно и ни туды и ни сюды, словно намертво вросло. Впечаталось. Она и вовсе на Микитку свово напустилась, как с цепи сорвалась, орет благим матом: «В доме пыль да копоть, а теперича и вовсе неча лопать! Угощал дурак сваху копченым льдом, а что было потом, позжей поймешь, коль свой ум найдешь. Вымай бревно как знаешь!».
Потом, кого ни звали, ни просили, чтоб бревно из трубы достали, да все без толку: сверху не ухватишь, снизу не поддашь. Выжигать его пробовали, всю избу закоптили, к родне жить перешли, пока бревнышко не суглилось, не сгорело.
Так-то проучил, прижучил их Санька Стерва. А избушка-кривушка зыряновская, что он своротил, и до сей поры криво стоит, как мужик с похмела на людей глядит в полприщура мордой битой, рогожкой покрытой.
А сам Микитка от Саньки с тех пор бегал прытко: на другом конце улицы того завидит и зайцем в первый ближний дом заскочит, за дверь схоронится. Да только у Саньки и других забот стало, хватало, чтоб за Микиткой бегать, пужать, заработок свой выпрашивать. Видать, плюнул и на свои дрова и на его неправду.
А по осени исчез куда-то с деревни, никому словечка не сказав, не обмолвившись. Дажесь родня его ничего про Саньку не знала, не слыхала, в затылке почесала, рукой махнули – хлопот да забот меньше стало, коль кошка съела сало.
Только малый срок прошел, а Санька обратно объявился, не запылился, а привел с собой – кого б ты думал, – да медвежонка малого, пестуна по-нашему. Ну, привел и привел, эка невидаль. Да только тут тако светопреставление сделалось по всей деревне, что Господи упаси, не выдай. Коровы ревут! Собаки лают! Оне же зверя издали чуют. Им не понять, что тот на цепи сидит у Санькиного дома, пристегнутый, на них не кидается, не гонится, в двери не ломится.
Бабы, все как одна, тожесь взревели в голос, к мужикам своим приступают, мол, идите, как хотите, а Санькиного медведя из деревни уберите. А те, как овцы стриженые, боками друг к дружке жмутся, трутся, на небо щурятся, а к Саньке идтить не желают, один другого локтями пихают.
Выискались все же двое храбрецов славных, ладных, Семка да Миш¬ка, в каждой драке отрыжка. Оне оба подзавести кого завсегда рады, лучше и нет для них услады. По ковшу браги хватанули, головами мотанули и говорят один перед другим: «Нам чего? А нам ничего! Денег нет – рубль почнем, вина нет, с браги начнем. Что на того сердиться, кто нас не боится. Счас мы с Санькой Стервой разговор заведем, а как до драки дело дойдет, то вы, мужики, к нам поспешайте, из беды выручайте».
С тем и пошли... А Санька сидит возле дома на солнышке, медвежонка своего меж ушей гладит, сбрую ему ладит из ремешков сыромятных. Семку с Мишкой увидел, а виду не показывает, будто и интереса до них никакого, ходи до соседа другого. Для незваных гостей один ответ: зачем пришли, того у меня в помине нет.
Ну, те поближе подошли и, слова доброго не сказавши, айда на Саньку переть, напирать, как конем наезжать: «Ты такой-сякой, живешь всей деревне чужой, а тут напасть завел, медведя привел. У коров молоко попропало, у нас жизни не стало. Или сведи своего косолапого с деревни, или застрелим ево как есть».
Санька их бранье выслушал, глаза сощурил, наземь плюнул да и говорит: «Нет такого закону, чтоб запрещал медведя держать. Почему коня, корову все держат, содержат, а про моего Мишутку-Пашутку столь зла маете, чуть зубы не ломаете. Всяк боярин свою милость хвалит. Я вот на Мишутку сбрую сошью, в сани, в телегу запрягу, стану воду возить, дрова с лесу таскать. Чего не так? Кому дорогу перешел?»
Семка с Мишкой рты пораскрывали от энтакой новости, побежали обратно не солоно хлебавши, всеми миру рассказать, чего Санька Стерва удумал-выдумал, заместо лошади медведя в сани запрячь.
А у Саньки и впрямь даже худенькой лошаденки сроду не было, денег своих не скопил, скотинку не купил. Все у родни в долг, да в работу брал, ежели кто давал.
Ладно, от энтой новости всей деревне интересно стало, любопытство взяло: как это Санька медведя в телегу запряжет, хомут на того наденет, дугу напялит да в работу направит. От слова до дела путь не близок. Кто словом скор, тот делом не спор.
И точно, двух ден не прошло, как шум, гвалт на улице: все из домов повыскакивали, глядят, дивятся, не могут оторваться, как Санька рядом с медведем идет, а тот санки везет. На санях пустая бочка побрякивает, позвякивает, на кочках подскакивает. Сам Санька медведя за ошейник придерживает, направляет, ближнюю дорогу выбирает, чтоб к речке проехать, воды в бочку набрать. Все чин чинарем — медведь ему служит конем. Хоть и ворчит, взрыкивает, к такому занятию неприученный, но Саньку слушает, не задирается, на народ не кидается. Боязно ему столпотворенье, на него гляденье, людское шуменье. А народ что трава — куда ветер дует, туда и голова. Ему и невдомек, отчего медведь ревет. В миру как в пиру: все орут и я гаркну.
Только медведь с Санькой в толпу въехал, да, видать, испужался крику, гаму и как рыкнет по-звериному, кинулся на ближнего мужи¬ка, лапой его достать норовит, зубы скалит. Мужика как и не было, через плетень маханул, подметками сверканул, птицей перелетел, пря¬сел ногой не задел. Следом за ним и другие ломанулись, не стали ждать, когда зверь их лапой саданет, на клык возьмет. Чистая улочка стала, словно метлой прошелся кто, народ размел, по дворам разметал, для Саньки с его бурым конем путь расчистил.
А он дале правит, медведь санки тянет, Санькиной силе послушный, только головой крутит, порыкивает.
Народ хоть по дворам и попрятался, а все одно в щелки глядит, из-за заборов кричит: «Ты бы его подковал, коня своего!» «Чем кормить-то станешь? Поди сено поставишь?» «Сам гол как сокол, а еще и медведя завел!».
Но Санька их не слушая, ни словечка в ответ не сронил, мимо прошел, а через короткое время обратно с медведем бочку с водой проволочили, на двор свой ушел, ворота закрыл, ведром загремел.
Так и стал с тех пор на медведе ездить, всяку работу делать. Люди говаривали, будто и пахать на нем пробовал. Уж чего у него вышло, получилось, не знаю, но не об этом речь. Народ наш все одно за своего Саньку не признавал, а уж как тот медведем обзавелся, тут и вовсе заблажили все. Только о нем разговоры и ведут, говорят, речи шустрят, языками молотят. Мол, оборотень Санька, не иначе. Мыслимо ли дело, медведя в узде держать, в сани запрягать. Никто до такого не додумался, а у него ума хватило с бычьей силой зверя обломать, объездить, ручным сделать.
Ну, насчет оборотня узнать завсегда недолго, тут и к бабке ходить не надо. Коль начнут у кого коровы али телушки пропадать, то, знамо дело, завелся где-то поблизости друг сердечный, сверчок запечный, из нечисти кто-то. Его оком не увидишь, рукой не пощупаешь, зато он столь зла натворит, за всю жизнь не разгребешь, на телеге не увезешь. Это я тебе точнехонько говорю, сказываю. Хошь верь, хошь не верь, а все как есть не вру, показываю.
В аккурат через неделю, а может поболе, как Санька медведя в санки запряг, это и вышло. У того самого Микиты Зырянова, что Саньке Стерве за дрова не заплатил, в печную трубу бревно получил, возьми и подохни коровенка его. Коровенка-то была квелая, один рог кривой, другой обломленный, тощая, как волк по весне на чужой меже. Молока и стакан не давала, с такой и толку мало. На хозяев своих похожая, такая же сирая, да не ухожая. И для чего держали? Разве что ради смеха, да людям потеха. Все норовила на посевы забрести, забраться, до пуза нажраться. Было бы больше толку, коль попала на зубы волку.
Вот энта самая зыряновская буренка али съела чего, али так заболе¬ла, а может, срок пришел подыхать, но только кинулись ее к вечеру искать, а той и нет как нет, и где взять-сыскать хозяева не знают. Все подле деревни ходила, блудила, а потом куды-то упылила, письма не написала, никому не сказала.
Другой бы хозяин коровку свою искать кинулся ляжки впристяжку, глаза нараспашку, а Микитка опять занят шибко: то ли пузо болит, то ли в носу свербит, на лавке лежит, в окошко немытое глядит, ворон на соседнем кусту считает, вечор коротает.
Баба его прибегает, с порога орет, будто ее черт дерет: «Вставай, Микита-морда-не-мыта, корова наша сгинула, пропала, где-то в лесу поотстала. Надо идтить искать, сыскать, а то волки задерут, шкуру и ту порвут».
А Микитка ей с лавки и отвечает, башки не поднимает: «Корова твоя, вот и принимайся за сыск, а не поднимай в доме визг. Меня же хворь, немощь одолела, башка и та сопрела. Да и чего с ней сделается, случится, на такую и волк не польстится. Она завсегда где-то ходит, бродит, а к дому сама приходит.».
Пока бранились, зубачились и стемнело, времечко спать приспело. Куды по темнотище пойдешь, побредешь – лишь глаза выкалешь?
На другой день ждут свою буренку, пождут, а той нет и нет. Вечером опять сошлись спорить, рядиться, кому искать идти, да опять ничего¬шеньки не решили, не отсудили.
А уж на третий день в березовом колке наткнулись пастухи на голову от их коровенки. Баба Зырянова, понятно дело, выть зачала по-дикому: «Коровушка моя, кормилица, поилица! Как теперь без тебя жить буду, стану?! На ково ты меня покинула, от злого ворога сгинула!»
Прямо как по человеку орала, выла, слезу выгоняла. Оно и понятно дело: которая корова пала, та два удоя давала. Всяка баба слезами беде помогает, на жалость нажимает. Жилы рвутся от тяжести, слезы от жалости.
Соседки сбежались, пожалеть пытались, а она все одно орет да песню свою ведет: «То злыдень Санька Стерва свово медведя на коровку нашу натравил, до смерти убил. Боле ему кормить зверюгу нечем, как только говядиной. Он теперича всех коровушек наших убьет, задерет, а там и за людей примется. Пришла напасть на деревню нашу, отворяй ворота шире».
И пошло как попало бабье трепало. Пусти бабу в рай, а она и корову следом тянет. Завсегда так было, что бабьи умы разоряют домы. Нашумелись, наора¬лись, и все на Саньку свалили и его медведя. И порешили отравить его, во что бы то ни стало, а иначе не будет житья на деревне всей скотине.
Достала Микитина баба яду страшного, засунула его в пирог капустный и велит мужику своему снести тот пирог до медведя и кинуть тому.
«А не то, – говорит, – я тя из дому совсем выгоню, на порог не пущу, другого мужика заведу, а с тобой, злыднем-недомерком, жить все одно не стану. От тебя ж, как от сырого полена – дыму много, а жара – чуть».
Услыхал Микита такие слова, осерчал: «Да я счас твой пирог сам сожру, слопаю. Мне на том-то свете спокойней будет, чем с тобой рядом мыкаться-ныкаться, по углам тыкаться. У тебя сроду горшки грязны, пол не мыт, половики не стираны, одежа не штопана. Давай сюды свой пирог, я его есть зачну, а последний кусок тебе в рот засуну, чтоб на тот свет вместе отправиться...»
Да не такой баба ево была, чтоб спужаться. Пирог на стол кинула, а сама к соседкам подалась, убралась. Мол, ешь, травись, да со мной не рядись.
Миките деваться некуда: и хо¬чется за реку, да стоишь на берегу. Съел бы пирог травленый назло бабе своей, да помирать страшно. Кричал «аминь», а головой в овин. Спрятал он тот пирог травленый, а сам на лавку лег и стонет, будто помирает.
К вечеру баба евойная заявилась, не запылилась, глядь, а пирога-то и нет. Микитка на лавке лежит, стонет, скулит, за пузо держится, глаз не откроет, на нее не взглянет, говорит: «Приглось батюшку, исповедаться желаю перед смертью, к святым дарам приобщиться, душу очистить. Ты меня всю жизнь пилила, травила, до смерти доводила. Вот обо всем и скажу батюшке как есть. Пущай он всем о том поведает».
«Ладно, – баба ему отвечает, – я сейчас тебя сама исповедаю, причащу как есть, крест к губам приложу...», – да как хватит Микиту промеж глаз скалкой, а сама пригова¬ривает:
«От всякой печали Бог избавляет. Наше лихо не лежит тихо: либо валится, либо катится, либо по плечам рассыпается. Сейчас я тебя от печали смертной вылечу, избавлю, зачнешь с радостью жить, не тужить!»
Микитка от бабьего боя вскочил, с лавки спрыгнул, шапку в охапку – и давай Бог ноги, не разбирая дороги. Отбежал чуть, начал шапку на голову напяливать, да чего-то мешает. Пощупал, а там как раз пирог травленый лежит, куды он его сам и запрятал, заховал от бабьих глаз. Делать неча, коль пошла такая сеча. С дома сбежал, а беды не сбыл. Проклятый пирог за собой поволок, потащил. Заковылял вдоль по улочке по-за плетнем незаметненько, неприметненько; головой вертит, крутит, хоронится, глаза чужого боится, сомневается, стуку-постуку опасается.
Ни жив, ни мертв, добрался до домишки Саньки Стервы, под воротами затаился, молчком схоронился, слушает, не дышит. Тихо у Саньки в оградке, лишь медведь сопит, видать ево чует, носом воздух тянет. Размахнулся Микита и швырнул травленый пирог через оградку на середину двора, да и бегом-пешком обратно поскакал, одна нога другую обгоняет, земли не цепляет.
Добег до дому, а бабе на глаза показаться не смеет, испробовать скалки не желает, ее норов крутой знает. Забился на сеновал, затаился, как мышь в норке от кота, запрятался, сеном прикрылся, лежит. Только вдруг слышит, как с другого конца деревни, где Саньки Стервы домиш¬ко, рев начался. Даже и не рев, а стон больше. Догадался Микита, что медведь пирог ево слопал, а теперь мучится, стонет, помирает. Жуть взяла мужика, а с сеновала спускаться боязно, ни рукой, ни ногой шевельнуть не может.
Лежал так, лежал и тут шаги... Словно крадется кто подле дома и ступает тяжело. И стон медвежий стих вовсе, а шаги все ближе и ближе. Луна как раз вылезла, деревню осветила синим светом, совсем Миките жутко стало. Выглянул он в щелку, а под сараем кто-то большой и темный ходит, бродит, ищет чего-то. Потом дверь скрипнула и по лес¬тнице скрип пошел, того гляди поломаются ступени от тяжести. Залезла громадина наверх и к Миките идет. Он глаза открыл, а то – медведь! Здоровущий! Больше Санькиного раза в два станет... И тут тот и говорит по-людски: «Ты зачем меня отравить хотел? Али я тебе зло какое сотворил? Коровенку вашу волки задрали, моей вины в том и нет вовсе. А ты мне отраву в пироге капустном подсунул. Эх, ты, Микита, морда давно не бита...». Да как саданет ему лапой по загривку. И исчез.
Микиту в сене через два дня нашли. Слова вымолвить не может, трясется весь и только мычит, да трекает чего-то: «М-м-м-м-м...» Так с тех пор в дурачках и ходил, пока его мертвым в лесу не нашли. А рядом корзина с ягодами, и они все подавлены. Может, и с медведем опять встренулся, кто знает.
И Санька Стерва с той ночи исчез с деревни вместе со своим медведем. Зато той же зимой объявился в наших краях медведь-шатун, двоих охотников задрал. Собрали облаву на него, да сыскать не смогли. И летом он такую скотобойню устроил – с десяток коров задрал. Ни один пастух коров пасти не соглашался. А как ягодная пора приспела, пошли девки чернику собирать, да на медведя того и напоролись. Бегут обрат¬но, голосят по-дикому, корзинки, лукошки побросали, юбчонки позадирали. Хватились, а одной-то среди них и нет, Анькой звали. Мужики ружья похватали и в лес девку искать, однако ни живой, ни мертвой ее не сыскали. Только лента синяя на кусту висит, покачивается, из ее косы.
С тех самых пор ни Аньки, ни Саньки Стервы на деревне и не видали, слыхом не слыхали. А скажу я тебе, что Санька на ту девку ране частенько заглядывался, вздыхал больно по ней. Может, и увел с собой, а куда ... да кто ж о том знает, понимает. То дело тайное, нам не известное. Чудес на свете много, как на море не одна дорога, куда повернешь, да туды ль попадешь. А уж кто девке полюбится, так и сбудется. У них ручки с подносом, ножки с подходом, голова с поклоном, сердце с покором, язык с приговором. Разбери их...
Так и живем не тужим, никому не служим. У нас которая служба нужнее, та и честнее. Ночей не досыпаем, куска не доедаем. А ежели встретишь где мужика, что Стервой кличут, лучше посторонись, обой¬ди его, точнехонько тебе говорю-советую. Многим сила дадена, да не всеми на пользу направлена.
Спасибо сказали: evstik

Пожалуйста Войти или Регистрация, чтобы присоединиться к беседе.

Больше
09 июнь 2015 03:34 #29996 от Витязь
ЗМЕИНОЕ ОТРОДИЕ
Ты змеюку живую видел когда? Ну и как? Не понравилась? Это верно, чему там нравиться, когда она жалится. Это такая тварь, что хитрее ее и не сыскать в лесу.
Думаешь, где змеюка был, когда Иван да Марья в раю яблочко съели? Ни за что не догадаешься! Он же в яблоко залез, червячком малым сделался, к ним вовнутрь вошел, а когды Господь Бог их на землю скинул, то и змеюка тот здесь очутился. А так разве бы Господь позволил ему жизнь нашу портить, человека в искус вводить? Да и ни за что! Но перехитрил змеюка самого Бога и через человеческий живот сбежал с рая. А тут ему самое раздолье, приволье. Но боле всего он любит внутрях у людей обитаться. Особливо кто пузатый, так и знай — змеюку в себе носит. Точно!
Хуже нет, когды молодой девке свекровка достанется страшней змеи подколодной, на всех голодной. У нас как говорят: не ищи мужа, а ищи свекровь, чтоб не выпила всю кровь. Свекор он что гроза, а свекровка выест и глаза. Свекровь на печи, что собака на цепи: ни спуску, ни проходу не даст. Тогда хошь в лес беги, хошь в петлю лезь али в прорубь ныряй — все одно сживет старуха со свету, коль невестка немила. У лихой свекрови и сзади глаза, и рука тяжела, доведет до греха.
Поженились как-то у нас Борька Семухин да Варька Сысухина. Варька в девках красива была: глазища, что две луны светят, коса ниже задницы висит с голубым бантиком вплетенным, волосы сами русые, брови густые, ресницы длиннющие. Не идет, плывет лебедушкой, а заговорит что речка журчит, так век бы и слушал, оладьи кушал, девок щупал, глазами лупал.
И прясть та Варька обучена была, и ткала, и шила, скотину всю в доме кормила, свекрови платок подарила, а все той чем-то не угождала, была не по нраву.
Встает утром свекровка ни свет ни заря и пилит Варьку зазря: «Лежишь, нежишься, о работе не чешесься, а куры не кормлены, коровы не доены, печка не топлена, хлеба не сажены». И пошла, забрякала собака Якова, обрехает всякого. А молодой девке, знамо дело, утречком и понежиться не грех в теплой постельке, мужу своему, Борьке, словечко ласковое шепнуть хочется, приласкаться, погладиться. Да деваться некуда, свекровка, словно фенфебель на плацу, во всю глотку орет, полежать не дает.
Всю черную работу на Варвару сложили, свесили, как на батрачку какую. Другой бы муж, может, и заступился за жену, известно дело, родители берегут дочь до венца, а муж жену до конца. Только Борька никак не мог матери своей и слова поперек сказать, да за Варвару заступиться, от худых речей оборониться. Так и жила девка, страдала, просвету, передыху не знала.
Вот живет она, мается год, другой, третий и уж пора бы деток нарожать да в зыбке качать, ан чего-то не так, не ладится дело, не клеится, никак ребеночек не затеется.
Свекровка и энтому делу причину нашла, углядела, да на Варьку налетела: «Пустая девка нам досталась, на стороне ходила, трепалась, с кем попало таскалась, а теперича ни зачать, ни родить не могет, – пустой живот», – на нее орет.
А Варьке что сказать-ответить на неправедные слова? Замуж идешь – песни поешь, а как выйдешь – слезы льешь. И всякому своя слеза солона, что набежит на глаза. Сей печаль слезою, а пожнешь радостью. Только где ее, радость-то, взять, сыскать? От свекровки снохе лишь слово недоброе в укор, вот и весь разговор. И ни с кем она, Варька, не ходила, не блудила, берегла себя в целости до мужниной постели, как ребеночек до первой купели. Да заместо купели в ледяную полынью угодила, лишь укоризны заслужила.
Слушала она такие слова, слушала, да и не вытерпела, побежала вечерком к матушке своей родной, чтоб приняла ее обратно в дом, посадила на прежнее место, назвала бы сызнова невестой.
Матушка ее услыхала, и сама напустилась на девку: «Да как ты могла с таким делом ко мне прийти, постучаться?! Я тебе хоть и мать родная, сама под свекровкой жила, маялась, а обратно не приму, греха на душу не возьму. Где ж это видано, слыхано, чтоб от свово мужа сбежать, в родительскую избу возвернуться? Как пришла, той же дорогой и обратно ступай, меня худым словом не поминай».
Упала ей Варвара в ножки, плачет, слезы льет, говорит: «Сживет меня свекруха проклятущая со свету, как есть сживет. Чем терпеть такое от нее, лучше сразу на себя руки наложить – или в петлю, или в воду. Я до самой свадьбы ни с кем не гуляла, не ходила, себя берегла. А она мне в глаза тычет, что зачать не могу ребеночка. Так разве я виновата в том? На то видать Божья воля, что такова моя доля».
Мать энти ее слова выслушала, призадумалась, а потом и бает ей: «Может, и Божья воля в том, а может, и черт копытом, али баба с пестом. Это как, с какого боку поглядеть, подумать. Ладно, тут я тебе берусь помочь, пособить, причину определить. Живет на соседней горе Прохор Зыркин, знаешь поди, завтра вечерком, как управишься по дому, приходи, сведу к нему. Он в энтих вещах лучше всех в округе понимает, толк знает».
На том и порешили. Варька едва дождалась другого вечера. Еще и не темно, а она уже в родной дом прибежала тут как тут.
Пошли они значит до того Прохора Зыркина, что все видит, все знает, обо всем толк имеет. Стучатся в окошечко... Через какое-то время и он выходит, бороду косматую до самого пояса пятерней чешет, а на плече у него птица сидит диковинная, головой по сторонам крутит, клювом в плечо долбит.
«Наконец-то пришли-приехали сами с орехами, – он им говорит, – а то я уж ждал, пождал, да и все жданники поел. Долгонько вы чего-то собирались, облекались, дорогу искали, ко мне не попадали. За энтот срок Варвара уже по три раза родить могла, хорошо б жила, а теперича могла и срок пропустить, проходить, не знаю, как и быть».
Мать с дочкой друг на дружку уставились, рты пораскрывали, дивятся, мужика такого боятся, отколь он все про них знает, понимает. Они ж и слова не сказали, только рта не открывали, а он все за них и выложил.
Прохор же видит такое дело, усмехается: «То мне от Бога прямая дорога свыше дана, дадена, чтоб про всех все знать, понимать мог. Но это покамест начало всего, а до конца далековато будет. Пошлите-ка в дом, там и беседу вести будем, как добрые люди».
Заходят мать с дочкой в дом к Прохору и вовсе чудно им стало: по всем стенам травы разные висят, в печке горшки кипят, на столе книжища огромная лежит, да такой толщины, что одному человеку и не снести.
Варвара в угол глянула, а там лягушки висят, за лапки подвешены, петушиные перья, лапы заячьи, кости разные. Думает: «Да куда же это я попала, выбраться бы отсюдова живой, вовек боле не пойду!», – и мать за руку дергает, мол, пошли поскорей.
Прохор увидал, страх ее понял, посадил их на лавку и толкует с важностью: «Зачем вы ко мне приходили, чего просили, то в меня, как вода в песок, войдет и со мной в могилу уйдет. Никто о том знать не будет, а потому не осудит. А ежели ты, Варвара, от страху едва не пропала, то можешь к свекровке своей обратно идти, повинну голову нести, и дале в страхе вечном жить. Мне же твоя беда известна и, как смогу, в том помогу. А ну ложись на лавку!».
Как он на нее крикнул, цыкнул, она и речи лишилась, ничего сказать, ответить не может, слушается мужика. И мать ее рядом стоит, молчит, губу закусила, едва жива.
Щупал Прохор Варьку, мял, тискал, во все места ей заглядывал, испытывал, как корову перед отелом. Варька лежит и думает: «Это как же я теперь собственному мужу на глаза покажусь, в руки дамся, когда меня чужой мужик всю обсмотрел, руками общупал? Стыд-то какой!».
А Прохор ей и говорит, будто насквозь глядит, мысли видит, как по книге своей читает, все понимает: «Ты, девка, о том не думай, не гадай, будто я тебя глажу, ласкаю. Этак я болезнь твою вызнаю, приноравливаюсь, как лучше с ней справиться».
Мать Варькина рядом стоит, во все глаза глядит, и ее начали сумления брать, что позволила свою дочь чужому мужику щупать. Она и говорит: «Хватит, поди, лапать девку, говори толком, какая напасть с ней приключилась, чего случилось? Вроде как остальные мои доченьки по двое, по трое ребятишек имеют, нянчат, одна Варвара пустая, как дырявый чугунок ходит, меня с ума сводит. В чем причина, сказывай?».
Прохор кончил Варьку мять и говорит: «Видать, родовая жила у нее слабая, не держит в себе мужнино семя, обратно оно убегает, выскакивает, не задерживается».
Мать опять за свое: «Почему вдруг ее жила слабее всех прочих? Остальные держат, да еще на двойню, а то и тройню завернуть могут. А тут? Одного ребеночка и то не родит. Чего-то тут не так...».
«Да я что ли твою девку делал, зачинал? – Прохор на нее. – Это тебе должно быть видней, отчего Варька на вид девка кровь с молоком, а во внутрях изъян такой имеет, держит».
«Не твоего собачьего ума дело, что с моей дочкой приспело, случилось. Ты лучше лечи, коль взялся, а неча напраслину возводить, нас в грех вводить. Лечи, и весь сказ».
Помялся Прохор, почесал в башке, бородищу пригладил, подошел к книжище своей, перелистал страниц несколько и забубнил что-то под нос. Читал, читал, а потом и спрашивает Варвару: «А ты как с мужиком спишь, справа от него или слева?».
Та подумала, отвечает: «Это как поглядеть. Ежели он на спине спит, то слева от него, а коль на пузо перевернется, то с правой руки буду».
«Ясно,— Прохор говорит,— теперь слушай сюда. Ложись три ночи в мужниных ногах, спи, как собака у порога. А на третью ночь пойди в поле за полночь, найди нору крота полевого, раскопай ее, поймай того крота и принести в дом. Замотай его в чисту холщовую тряпочку и положи мужику своему промеж ног, пока он спит. И так делай еще три ночи. Вот после того жила твоя укрепится и все у тебя получится, закрутится, ребеночка заимеешь, выходишь».
Взял потом Варвару за руку, обвел три раза вокруг стола, повторяя страшные слова: «Встану не благословясь, пойду не перекрестясь во чисто поле. В чистом поле стоит тернов куст, а в том кусте сидит толстая баба, сатанина угодница...».
Как Варвара это услыхала, без чувств упала, ничегошеньки боле и не помнила. В себя пришла уже на улочке, на свежем воздухе. Мать ее по щеке гладит, над ней плачет, в чувство приводит. Ладно, пошли на том по домам, договорились никому о том не сообщать, не сказывать, виду не показывать, что у колдуна Зыркина были, ворожили.
Вот спит Варька три ночи кряду в ногах у мужа своего Борьки, а тот так храпит, за день намаявшись, что и не поглядит, не посмотрит, где его жена лежит. Только свекровка одна углядела, и сумление ее взяло, отчего это девка в ногах у мужа спит, почему рядом не ляжет.
На третью ночь встает Варвара за полночь, берет фонарь, заступ, кликнула пса Шарика с собой и тишком, крадучись идет в поле. А как раз о ту пору кроты всю поскотину изрыли, ископали, нор кругом наоставляли. Фонарь засветила, запалила, заступ взяла, копать начала. Шарик тут же крутится, вертится, носом в землю тычется.
Только чуть землю разрыли, дерн подняли, как пес и схватил крота и в зубах крепко держит, на Варвару смотрит. Та отобрала кротика у собаки, в тряпицу завязала, домой понесла. Вроде все сладилось, сделалось, лучше и не бывает.
Вот в дом она вошла, на лавку села, а уже и светать начало, солнышко первые лучики показало, как малое дитятко ручки выбросило, в оконца стучится, народ будит. Решила Варька тряпицу развязать, поглядеть на добычу свою, того ли поймала, выкопала. Только достала она крота из холстинки, как откуда ни возьмись ползет по лавке змея-змеища, пасть раззявила, шипит на девку, жало кажет. Та и испужалась, выпустила крота из рук, а змея тут как тут и сглотнула его мигом и под лавку уползла.
Сидит Варька ни жива, ни мертва, холодным потом покрылась, взмокла, а саму лихорадка бьет, тело колотит, зубы плясовую играют. Она и думает, что не запросто так змея тут взялась, объявилась. Есть тому причина, на ее голову кручина. Но решила смолчать про случай свой, не сказывать никому до поры до времени.
Так день прошел, ночь приходит. Варвара опять тайком в поле пошла с фонарем, с заступом с верным Шариком. Сызнова крота раздобыла, к дому несет. Только на порог ступить, а на половицах змея лежит и пасть открыла, шипит пуще прежнего. Варька кинула ей крота и бежать прочь.
На третью ночь снова та же притча: только Варвара к сенкам подхо¬дит с кротом, в тряпицу завернутым, как змея навстречу. Да она не растерялась, крикнула Шарика, тот и схватил змеюку за горло. А та из пасти собачьей вывернулась, изловчилась и укусила пса прямо в нос. Он заскулил, бедненький, и околел на месте. Тут уж Варька не выдержала, да как начала заступом понужать, наяривать змеюку, приговаривать: «Вот тебе, гадина, угощенье, вот тебе на орехи, а вот и на закуску!»
Та и спряталась в дырку под крыльцом. Варька хватилась, а узелочка ее с кротом пойманным и нет нигде, обронила видать в драке, утеряла. Делать нечего, пошла в избу. Муж ее, Борька, спит, храпит, ничегошеньки не слышит, не ведает. А на другой половине свекровка стонет чего-то тяжко так, словно на ней черти воду возят. Ну, Варваре до нее и дела нет, скорей за работу схватилась, принялась. Давай корову доить, скотину кормить, стряпню ладить. Только свекровка так весь день и к столу даже не выходила, не показывалась, все стонала на своей койке, да ворочалась. Борька к ней ходил, спрашивал, сказалась, мол, заболела, захворала и от еды отказалась.
Вечером собралась Варька одна идти к Прохору Зыркину. Едва дождалась, когда муж спать уляжется, соберется. Только к двери, вдруг свекровка тихим голосом зовет ее, кличет: «Варварушка, дай водицы напиться». Та ей и принеси в ковшике, подает. Старуха руку из-под одеяла выпластала, высунула, а та вся в синяках да в укусах. Варька, как энто дело увидела, углядела, испужалась, спрашивает: «Что это с вами приключилось, случилось, матушка? Никак побил кто?»
А та и отвечает: «Третьего дни в сарае с сеновала с лесенок упала, а внизу борона лежала, вот и изранилась, поранилась». Варька промолчала и опять к двери. А свекровка сызнова голос подает: «Ты никак куда собралась, намылилась на ночь глядючи. Отвечай куды идешь?»
Варька ей: «К матушке надобно сходить, просила помочь тесто заме¬сить, чего-то ей тоже неможется».
«Ладно, – свекровка говорит, – только недолго, а то дверь затворю, в дом не пущу, Бореньке все расскажу, как шляешься по ночам по чужим дворам».
Но Варька в раж вошла, ее такими словами не удержишь, в пору только связывать, на замок крепкий запирать, да и то сбежит. Наши девки, что курицы-наседки: на вид робки да тихи, а коршун налетит, так за цыпленка могут и ему глаз выклюнуть, пух пустить, себя не пожалеть, не пощадить. Уж таковы наши бабы, что чужие беды попадут на обеды, а свои за пазуху спрячут, там и нянчат, ляльчат, горе ныкают, глазами зыркают, слезой умываются, кнутом запрягаются, лаптем щи хлебают, топор в чугуне сварят, а неправду в печку сажают да к столу подают чего напекут.
Пошла, значит, Варька к Прохору сызнова. Огородами хоронится, темной стороной идет, бредет, полушалком глаза замотала, лицо запрятала от любого всякого встречного-поперечного, сверчка запечного.
Приходит, в оконце тук-постук, выходи милый друг. Тот двери открыл, ее впустил, расспрашивать начал, чего вышло, случилось, какая напасть приключилась. Варька все и расскажи, выскажи ему, как есть и про змеюку, и про свекровку битую-кусаную, под одеялом сокрытую, от чужих глаз укрытую.
Выслушал Прохор, призадумался, птицу диковинную рукой гладит, изюмом угощает, Варвару стращает: «Видать, черные силы, девка, против тебя взъелись, взъярились, голову подняли. Отчего-почему ты им на хвост наступила, чем не угодила?».
«Да откудова мне знать-познать, где поскользнуться, где упасть? Никому я дорогу поперек не переходила, ничьей воды не мутила. Видать, ошибка вышла...».
«Ой-ли, быть того не может, чтоб та сама поднялась, вздыбилась супротив тебя. Дай-ка погляжу, погадаю, может, чего узнаю».
Раскрыл Прохор свою чудную книгу, очки на нос нацепил, листать начал, пальцы слюнит, бумагой шуршит. Страшно Варваре сделалось, сидит не пикнет, не шелохнется, не дернется.
Может, час прошел, а может, и боле. Кончил Прохор читать, повернулся к ней и говорит: «Плохо дело. Та сила супротив моей во много крат сильней, не совладать мне, не справиться с ней. Но есть один способ, только его и остается испробовать. Накась, вот, выпей настой особый, заговоренный, а там как станется...», – и подает Варьке кружку полную отвару. Нюхнула она, на язык спробовала, вроде бы приятно пахнет, сладостью отдает, да и выпила. А как весь отвар допила, так ничего боле и не помнит, как в подполье провалилась.
Пришла в себя уже под утро, зорька ранняя на дворе. Глядь-поглядь, лежит раздетая вовсе и даже ниточки на ней нет, а только ситцевая простыночка сверху накинута. Она в голос кричать, орать, да разве слезами горю поможешь, назад чего воротишь?
Прохор выходит из-за перегородки в одном исподнем, позевывает: «Чего разоралась, как петух на бане? Никто о твоей печали-кручине не узнает, не прознает, слова плохого не проронит, косого взгляда не кинет. Дуй к матери своей, пущай она тебя в дом мужнин сведет, словом своим прикроет, защитит, оборонит».
Девке деваться некуда, так и поступила, сделала. Вроде все обош¬лось, никто не познал, не вызнал, что она ночь у Прохора провела, раздета там спала, почивала, грех собирала. И Прохор само собой молчит, помалкивает, свое дело сделав. Только свекровка Варькина чего-то учуяла, поняла, но и она вида не подает, тишком живет, а сама с девки глаз не спускает, каждый шаг примечает.
Проходит с того случая пара месяцев, а то и больше, а на Варьке и платья не сходятся, полушубок не застегивается. Дале боле. Борька, мужик ее, рад-радешенек, ходит лыбится, сияет, как самовар начищенный, камешком тертый, песочком речным правленый, мол, знай на¬ших, добился своего.
Подходит срок Варьке рожать, пузо едва не до носа выросло, вымахало, а внутри все тихо – никто ножкой-ручкой не пихает, не толкает, на свет белый не просится. Почитай год прошел, а она все родить не может.
Призвали бабку Клавдию, первую знахарку на деревне. Она Варьку в топленую баньку свела, на полок положила, заставила пыжиться, силиться, кричать погромче. Та и так и эдак, а толку никакого. Кричит так, что того и гляди крыша с бани упадет, оконце звенит, чуть не лопается, а ребеночек на свет идтить не желает, наружу не вылезает.
Заложил Борька сани, запряг пару добрых коней-рысаков и в город, к фельдшеру в больницу, повез жену, пущай там ученые люди маются, разбираются, что к чему, отчего ребеночек не желает на свет выходить, а хочет в мамкиной утробе жить.
Завели Варьку в больничку, положили на белы простыни, пригласи¬ли фельдшера с трубочкой в круглых очках на носу, с бородкой седенькой острым клинышком. Начал он Варьку мять, щупать, через трубку слушать. Потом другого мужика лысенького позвал, шептаться начали. Говорят Варваре тихими голосами, словно на похоронах али и там помин¬ках:
«Надобно тебя ножиком резать, ребеночка доставать...» Варька в рев: «Не дамся, чего хошь делайте, а не дамся!»
А те ей: «Тогда так и ходи, майся, пока ребеночек твой сам не вылезет, а то он, вишь, не желает к людям идти, и ты за него заступаешься».
«Мой ребеночек и чего хочу, то и буду делать», – Варька им в ответ. С тем ее и выпустили из больницы на волю, бумажку с нее взяли, что врача с фельдшером винить, корить ни в чем не будет.
Почитай всю зиму и пол-лета следующих Варвара со своим пузом сидела, корпела: не родит, не худеет. Борька, мужик ее, извелся весь, а свекровка все подзуживает, поддразнивает сынка, мол, порчену девку взял, теперича и майся всю жизнь, горбаться за нее, а она ни корову подоить, ни воды принести не может, пузо мешает.
Приспела тут сенокосная пора на Петровки. А об энту пору ни стар, ни мал в избе не сидит, всяк на поле спешит: кто косит, кто сено шевелит, а кто косцам обед готовит. Всякому занятье сыщется, всяки руки к делу сгодятся, в общую пользу обратятся. Вот и Борька взял свою Варвару на покос в подмогу. Она хоть и с пузом, а лишней в поле не будет. Та идет, как утка, с боку на бок переваливается, из стороны в сторону мотается, мается, но молчит, лишь зубами скрипит. Понимает, что один такой день год кормит. Страда она о здоровье не спрашивает, день назад не скашивает.
Ладно, до обеда поробили они вдвоем, как могли, а свекровка-то дома осталась за скотиной смотреть. Отробили и в тенек прилегли, прикорнули, жар переждать, пот с тела согнать, кваску попить, чем Бог послал перекусить. Варька от работы сопрела, намаялась да и заснула, спит себе в тенечке под кусточком, рот приоткрыла, на руку щеку положила. Борька не спит, рядом лежит, травинку зубами крепкими жует, пожевывает, на землю поплевывает, паутов от жены отгоняет, тряпицей машет, глазами моргает. И его в сон клонит, потягивает. Только закрыл глаза, вдруг слышит свист какой-то. Один глаз в полприщур открыл, глядит... Думает, верно, птица какая свистнула, только уж близехонько где-то, чуть что ни под боком, словно Варька свистит.
Глянул на нее, а у той изо рта открытого, разинутого змейка высу¬нулась и посвистывает тихонько, головкой своей крутит, вертит, будто вы¬сматривает чего. Борька со страху и глаза прикрыл, лежит, не дышит, боязно ему стало от энтого дела. Потом раскрыл таки, разожмурил левый глаз вполсилы и через ресницы поглядывает, чего дале будет. Змейка та из Варькиного рта на землю шасть и к лужице попить, а за ней другая да еще одна. И все такие беленькие, как в муке вываленные.
Попили они из лужицы водицы свежей, обмылись, поплескались и обратно подались: бжик, бжик и как не было их. Только вода в лужи¬це побелела, замутилась и след на глине остался, словно веревку тянули.
Борька тут на ноги соскочил и бежать ударился, вдарился, ног не чует, себя не помнит, как мухоморов объелся, гнилой браги опился. Отбежал чуть и думает: чего же жену одну бросил, в лесу оставил? Может, и не ее в том вина, что змей внутри себя развела? Скорей всего то наговор на нее напустил лихой человек, а жена его безвинно и страдает, мается от черного сглаза, от худого сказа. Повернул обратно, пришел к кустику, где Варвара лежала, а та и просыпаться не думает, так и спит с полым ртом, тяжело дышит, носом пузыри пускает.
Растолкал Борька ее, разбудил, напиться подал, все обсказал, чего видел, слышал, как в бега ударился, да потом одумался, обратно возвернулся, за ней пришел.
Варька его сказ-рассказ выслушала и совсем девке худо стало, не знает, что сказать, ответить, у кого защиты попросить, к кому голову приклонить, коль собственный муж в бега ударился.
«Ладно,– говорит, – можешь меня из дому выгнать, отказаться. Я в укоре на тебя не буду, плохого слова не скажу. Но нет моей в том вины, а кто-то хочет, желает нас с тобой разлучить, меня со свету сжить».
«Может, тебе керосину выпить, чтоб тех гадин потравить, выве¬сти?», – Борька ее спрашивает, советует.
«Нет, милый муж, так я лишь полдела сделаю, а того, кто наслал их вовнутрь меня, не найду, правду не узнаю. Тех выведу, новых нашлют, нагонят. Страдать мне тогда до скончания века своего».
«Неужто выхода нет? Никак их не выкурить, не выманить? Может, я буду подле тебя кажный день сидеть, как спать ляжешь, ждать-поджидать, когда оне опять к лужице попить да помыться поползут, полезут. Тогда и накрою их, и жизни лишу, до смерти забью!».
«Кто знает, сколь ждать придется, станется: а вдруг как год, а то и боле. Видать, придется иначе поступить, пойти к Прохору Зыркину, нашему кудеснику-чудеснику. Только ему сподручно будет нечисть из меня вывесть, недруга моего вызнать...».
Борька, мужик ее, как услыхал про Прохора, ажио взбеленился весь, запыхтел, как каша в печи, зафыркал, зафукал, скривился.
«Видать, не зря мне маменька говорила, о тебе рядила, что ты с Прохором шашни водишь, по ночам к нему ходишь, шастаешь, от него и брюхо поимела...». Про брюхо-то сказал и осекся, слово оборвал, призадумался – чего-то тут конец с концом не сходится, не клеится...
А Варвара к нему приступает, свой вопрос задает: «Это как мать твоя узнала, увидала, что я к Прохору Зыркину хожу, с ним блужу? А ну, сказывай, все как есть рассказывай, а то мне терять нечего, уйду со двора, живи с маменькой своей, целуйся, милуйся».
Тут Борьке деваться некуда, рассказал все без утайки, чего знал: как мать его родная за Варькой следила, когда та к Прохору ходила, в поле кротов рыла, ловила. А потом она Варьке в питье зелье какое-то мешала, подмешивала, чтоб Прохоровы снадобья силы не имели.
Все Борька рассказал, только про змею страшную, что на Варьку в сенках нападала, кротов пойманных отнимала, ни словечком не обмолвился, не помянул, видать, и сам про то не знал, не ведал. Зато Варвара все мигом поняла, уразумела, в чем тут дело. Но мужику своему говорить не стала, о змеюке той смолчала.
Пошли они в деревню, работу бросили, оставили, коль дела поваж¬ней объявились, вызнались. Свекровка их на порожке встречает, дивится, что рано возвернулись, когда еще полдня впереди, а они уже домой заявились, не запылились. Но смолчала, виду не показала.
К вечеру начали Варька с Борькой собираться к Прохору идти, а собраться никак и не могут: то сапог не найдут, то открыть не могут сундук. А под конец и мать Борьку к себе призвала, стонет, болезнью мается, жалится, просит: «Посиди, сыночек, со мной, поговори, чую смерть близкую...». У того от таких слов на душе кошки скребут, сердце на части рвется, разрывается, кровь к голове поднимается.
Варька тем временем собралась, оделась, сидит, мужа ждет-пождет, а он с материной половины никак не идет. Начала Варька молитву читать, к Пресвятой Богородице обратилась, у Николая Угодника по¬мощи просит. Глядь, Борька выходит: «Пошли,— говорит,— пока маманя заснула, успокоилась, может, и успеем».
Пришли затемно уже к Прохору, постучали, ждут на крылечке. Вдруг такой ветер страшенный поднялся, с ног валит, одежду рвет, слово сказать не дает. И свист с реки идет жуткий, протяжный, душу рвет.
Наконец, Прохор на крыльцо вышел, кашляет, говорит: «Прихворнул я чего-то малость, приходили бы на другой неделе, а сейчас не могу лекарством, знахарством заниматься, сам едва живой, весь больной».
Взмолилась Варвара, в ножки ему упала, бросилась, слезы льет, не желает обратно идти. Борька рядом стоит туча тучей, молчит, пыхтит, с ноги на ногу переваливается. «Помоги, Прохор Иваныч, главный в округе знахарыч, а то боюсь, не доживет моя женка до утра, задушит ее змея». Едва уговорили, уломали Прохора...
Посадил он их дома на лавку, сам книгу читать начал, принялся, а ветер так и дует, сквозит, свечку задуть норовит, то дверь распахнет, то ставень с окна сорвет, видать, нечистая сила свою погибель чует, противится, против них поднимается.
Кончил Прохор читать, принялся снадобье готовить: лягушачьи лапки в ступку бросил, козье копыто растер, колдовской травы добавил, в миску все высыпал, молочком залил, начал над ней чего-то шептать, нашептывать. Потом велел Варваре на лавку лечь, дал ей снадобья своего выпить, свечу задул и Борьку в сенцы зовет.
Дает ему в руки колун тяжелющий, весом на полпуда, а сам кочергу берет, к руке приноравливает, подбрасывает, пробует, «Слушай меня, парень, дело непростое, не шуточное. Тут промашки дать никак нельзя. Чтоб тебе ни привиделось, ни прислышалось – бей, не зевай, не жалей ничего. Ежели со мной чего случится, то хватай жену да беги отсюдова подале».
Вошли в избу обратно, затаились за печкой, ждут. Вдруг свист, посвист раздался, послышался. Прохор-то и запалил свечку, в одной руке ее держит, другой кочергу зажал, изготовился. Борька на пол глянул, а там змеи в клубок сошлись, сцепились, морды в разные стороны уставили, шипят, свистят, ужалить норовят. Прохор размахнулся кочергой, да как вдарит в самую середину изо всей силы-мочи. Клубок-то и покатился по полу, норовит к двери прорваться, пробиться, сбежать с избы. Борька зажмурился и колуном своим как залепил, припечатал по змеюкам, ажио брызги во все стороны полетели. Только тут ему голос послышался, а может, и показалось со страху: «Боренька... Сыночек... Не убивай меня... Я же мать твоя...». Слезы у Борьки так и полились, покатились по щекам, на пол закапали, выронил он топор-колун, к двери кинулся. Тут его одна змеюка за руку и цапнула. А он все же на улочку выскочил, на землю упал, плачет. А Прохор в избе все гвоздит, бьет змей, пока всех не перебил, не извел. Пока он Борьку нашел, в себя привел, яд из ранки отсосал, мазью помазал, долгое время прошло, рука у того неметь начала, а потом и вовсе отнялась. Так и жил с тех пор однорукий, как мог, работу правил, дом вел.
А Варька оклемалась после того случая и на самую светлую седмицу родила ему сынка толстопуза румяного. Потом еще, да еще. Почитай, самые детные на деревне стали, новую избу срубили.
Свекруха Варькина пропала с тех самых пор, сгинула, а куда никто и не знает, не ведает. Борьку о том и не спрашивали, не пытали. И все хорошо у них сложилось, сладилось, да только с тех пор в лес или на болото дорога им была закрыта, заказана. Только до лесной опушки дойдет Борька ли, Варька ли, а тут как тут, откуда ни возьмись гадюка здоровущая из кустов выползает, их поджидает. Пасть раскроет и шипит, свистит, ужалить норовит. Так оне в лес и не смели ходить, береглись, опасались.
Спасибо сказали: evstik

Пожалуйста Войти или Регистрация, чтобы присоединиться к беседе.

Больше
09 июнь 2015 03:41 #29997 от Витязь
КОЛЬ ХОШЬ
Я те все рассказать хочу, как колхоз у нас обустраивали, да нас к той работе пристраивали, сызнова жить учили, общую артель налаживали.
Помню, колхозы тогда уже по всей округе обрядили, народ окрутили, всех без спросу-ведому женили, на свой манер окрестили. И все у них готово, хоть и бестолково. Без чего нельзя мы на то и согласны, коль над собой не властны. Тут как говорят: чей берег, того и рыба. А супротив властей, что против рожна переть. Битого да прожитого обратно не воротишь, всех начальников шапкой не накроешь, на цепь не посадишь, на другой берег не спровадишь. Сколь не пой, а аминем всякую молитву верши. Вот и на нас аминь пришел, что чужой народишко нами править начал, уму-разуму учить, как хлеб в печь садить.
Дело-то как было, старики мне сказывали: приезжает му¬жик с городу в бричке, у самого красные петлички, на брюках лампасы, на башке шапка с заломом, сам с наклоном, к нам с поклоном. Говорит: «Айда, мужики, на сход сходиться будем, миром рядиться, как нам с бедой общей биться».
К нему дед наш глухой, Тимофей, подходит и вопрошает: «Ты с чем, мил человек, приехал? С добром или худом? С пус¬той сумой или полной мошной? В работу нанимать станешь али нас в службу брать зачнешь?»
Тот ему: «Я к вам приехал колхоз строить, жизню менять, пора новую начинать».
Дед Тимофей, на одно ухо глухой, недослышал должно опять, спрашивает: «Кого строить будешь? Церкву али амбар в деревне?»
Начальничек в самое ухо деду орет: «Колхоз! Колхоз строить!».
«Коль хошь? — дед спрашивает.— Тогда лучше и церкву и амбар сразу строй и железом крой».
«Я те сейчас так дам, коль хошь, ядрена вошь! Таку церкву скрою, что родишь на корню».
«А сам-то из каких, милок, будешь? Из служивых аль из ретивых?».
«Сам я пролетарий буду! Вас всех в дугу согну, в задницы свечки вставлю да и запалю».
«Из каких? Из каких? — дед вопрошает.— Из пролетных что ль? А коль дуги гнешь, то дорого ли берешь? Мне бы парочку изладил, а уж я бы отблагодарил как мог...».
Плюнул тот приезжий и пошел прочь от деда глухого, кого другого поискать, о деле потолковать. А дело, почитай, перед последним Спасом было, у всех бражка наготове стоит, пенится, пей, кто не ленится.
Вот он в первую избу зашел, через час вышел, до соседней едва добрался. Оттудова его уже на руках вынесли, через улицу перетащили, на лавку под образами положили. Наша бражка не шибко хмельная, да силой страшная, бьет точнехонько не в голову, а по ногам. Третью кружку посторонний человек никогда не пересидит – где встал, там и упал. С чужого похмелья голова не болит, а наша брага всех чужих валит, людей веселит. Мы горевали, пока брагу сливали, а как слили, так все позабыли. Варила баба брагу, да и попала к оврагу.
Так и тот приезжий-заезжий на лавке до утра проспал, ничего не слыхал, а как встал, так и сызнова пошел из дома в дом, пока ноги держали. Все лез к бабам целоваться, обниматься, за титьки подержать¬ся. Ну, один мужик ему врезал, чтоб грабли свои не распущал, народ не стращал. Мало оказалось – другой добавил, а тот и присмирел, складну песенку запел.
Только у нас сроду таких песен не знали, не слыхали. То про голодных, холодных затянет, то про долю горькую. А мы все частушки-нескладушки боле петь приучены, с измыльства обучены. От наших частушек кровь ключом кипит, да в теле бродит от них и голова не болит.
Одно слово, приезжий тот и пил худо, и пел плохо, а нам то не шибко и важно. Кто пьян да глуп, того больше бьют, а за одного битого двух небитых дают. Такой человек ни Бога не боится, ни людей не стыдится: сам поет, сам и слушает, сам себя и хвалит.
Только как тово мужика звали-величали, никто на деревне не припомнит, не скажет теперь-то уже. То ли Адамом, а может, Абрамом или просто Архипом Батьковичем. Нам с того какой антерес, коль сам без спросу за чужой стол залез.
Почитай, неделю тот мужик у нас по деревне пировал, гостевал, по лавкам спал, спьяну песни орал. Лошадку его мужики в работу определили, с леса хлысты возили, да, видать, худо кормили, что она едва неделю в работе протянула и все четыре ножки вытянула, смерть приняла, в расход пошла.
А через недельку в городе, видать, хватились своего человека, и приезжают за ним двое на тарантасе, гнедой парой запряженном. Оба в кожанах, при усищах, в длинных сапожищах. Нашли потерю на сеновале в одном исподнем белье. Так и закинули в тарантас да укатили к себе в город обратно.
Ладно, одна неделя проходит, другая, тихо вроде как... Мужики где на бревнах сойдутся, усядутся для разговору, беседы и кажный про того Адама-Абрама толковищу ведет, свою линию гнет.
Зиновий Михайлов, человек обстоятельный, пятерых коров о ту пору держал, да бычков на выкорм с десяток. Тот все в усы хмыкает, палец мусолит, хихикает: «Этак и при царе-батюшке сроду было заведено: приедет шустрый землемер аль чиновник какой и айда по избам шнырять, мол, станем завтре передел земли устраивать, нову улочку прокладывать, али еще чего напридумывает, присочинит отсебятину разную. Ну, мы тожесь не лыком шиты, из лужи умыты, тут же за стол его, беленькую достаем, угощение ставим. Тот чарку, другую примет, с собой ему навалим припасов, как положено, и айда дале жить-поживать, дым в трубе шуровать. До следующего приезду. А нам чего? Раз власть есть, значит ублажить ее требуется. Только те, ранешние, пили с умом, а этот... э-э-э соплей перешибешь, ухватом придавишь. Не тот мужик ноне, ох не тот!».
«Да...– Федор Рябков ему вторит, — вот помню, раз урядник прикатил, а с ним еще пара человек. Все, как на подбор, мужики здоровущие, меж пальцев пятак в трубку скатают! Зашли ко мне как раз, а я во дворе только лошадь распряг, воду с речки привез. Так оне чего сделали — телегу вместе с бочкой ухватили, да на поленницу закинули. Вот ведь силища! Кажный мог четверть свободно прихлопнуть, и хоть бы хны!».
«Так я чего, мужики, чаю, думаю, не за просто так тот мужик до нас приезжал. Надо теперича кого другого посурьезней поджидать», – Семен Кривогузов говорит.
«Точно так, – Федор Рябков встревает, – поглянулась им наша де¬ревня, непременно пожалуют, точно говорю».
А слух-то уже пошел, что по деревням кругом городские мужики ездят и все скотину требуют в один гурт согнать, собрать, да так и держать. Но у нас покамест акромя того Адама-Абрама никого не бы¬вало...
Ладно... Еще время чуть прошло, мы, было, успокоились, думали, что позабыли в городе про нас, не тронут, ан нет, прикатили трое в тарантасе с наганами на боку. Сами из себя юркие, чернявенькие, глаза злые-презлые, щурятся на нас, сквозь зубы на землю поплевывают, на народ поглядывают, требуют, чтоб на полянке собрались и мужики и бабы.
Мы им: «Это зачем же баб мутить, в грех вводить? Бабина дорога от печи до порога. И без них сойдемся, сами с усами, так обойдемся».
«Нет, без баб никак не можно, – самый щупленький толкует, – оне теперича тоже люди, и пущай свой голос подадут, слово скажут».
«Это чего ж? И беременных, и немощных звать что ли? Не бывать такому! Собирайте, коль шибко надо, нас отдельно, а их после нас».
Ну, те, чернявенькие-то, погаркали, поорали, а обух от кнута не треснет, согласились по-нашему.
Сошлись мы все, рассеялись кто где, уши навострили, рты до поры прикрыли, давай слушать, чего оне нам толковать станут.
Залазит один на телегу и айда про бедность нашу, да про долю горькую рассказывать, слезу выжимать. Мол, все у нас худо-плохо, жить так не можно и надобно новую жизню строить, кроить, иначе вершить.
Мы друг на дружку поглядываем, посматриваем, в затылках чешем. Это откудова у нас столь бедноты да голытьбы нашлось, сыскалось? Есть один Петька-дурачок, с рождения убогий. Так и то ему завсегда к празднику какому рубаху подарим, гостинцев дадим, за стол усадим. А боле и нет таких. Зачем ее, новую жизню делать? Вроде бы и так хорошо.
А тот с телеги дале чешет, языком мелет, ажно раскраснелся весь, слюной на народ брызжет. Говорит: «Будете вместе все пахать, сеять, скот пасти и доход на всех делить. Тогды счастливо заживете и советской власти спасибочки скажете. А назовется ваша артель колхозом».
«Слыхали мы уже, слыхали, – мужики орут, – коль хошь, айда в колхоз. А не хошь, и так проживешь. Нету среди нас согласных, и не будет долго. Проваливайте, откудова приехали!».
Мужик на телеге револьвер свой вытаскивает и ба-бах в небо из него. Все притихли сами собой, а он как пошел по матушке чесать, костерить, косточки всей родне нашей промывать, что уши вянуть начали, грех такое и слушать. Поднялись все, да и пошли по домам. Волку овец в отару не согнать, в кучу не собрать. Пропели собором, а щи хлебать пошли по дворам.
Чернявенький тогда с телеги спрыгивает, соскакивает и орет во всю глотку: «Не желаете подобру-поздорову артель создавать, в колхоз вступать, так мы сами без вас управимся, глядите, как бы хужей не было. Мы вашу скотину вмиг реквизируем, опишем, оприходуем, в город угоним».
И бегом к Борьке, быку нашему племенному, что на лужайке непо¬далеку пасся, к колу привязанный. Он так-то бык из себя смирный, на своих не кидается, не бросается, коль не раздразнишь. Но ежели что ему не так, поперек, тогда берегись, сторонись, сокрушит, свалит, до смерти закатает, помнет. У него и вес такой острашенный, что не кажная коровка выдержит. Одно слово, дюжая зверюга, добрая.
Борька, как чернявенького углядел вблизехоньки от себя, так и рот открыл, глазища выпучил, смотрит... А тот все орет как угорелый: «Сейчас я вашу буренку за собой в город уведу, утяну, тогды сами за ней в город припретесь, явитесь...». И кол с веревкой из земли выдерги¬вает, к себе Борьку тянет: «Пруся, пруся, поди ко мне».
Борьке тот чернявенький тот сразу, видать, не понравился, не погля¬нулся. Принялся он землю копытом рыть, себе на спину кидать, хвостищем себя по бокам нахлестывать, наяривать. Глаз кровью налился, да как загудит, затрубит! Рев его за версту узнать можно, тогда давай Бог ноги, не стой на дороге.
Подпрыгнул он к чернявенькому сзади, примерился половчей и... как поддаст тому в поджопник со всей мочи. Тот, как на качельке, вверх тормашками полетел, только подметки сверканули, наган о землю брякнулся, а следом и он плюхнулся. Борька на него рожищами, к земле гвоздит, ребра крушит, только хруст стоит.
Двое других свои наганчики повыхватывали, пальбу устроили. Да, видать, стрелки те еще, что с десяти шагов в быка попасть не могут. То ли руки дрожат, то ли глаз косой. Борька чернявенького бросил катать и за ними. Они драпать по улочке без оглядки. Борька следом. Народ по оградкам попрятался, наблюдает.
А посреди деревни у нас пруд вырытый. Коровы с устатку пили, свиньи от паутов прятались, в грязи мазались. Вот оба мужика прямиком туда, в пруд и сиганули. И правильно, я те скажу, сделали. Борька в такую лужу поганую лезть не захотел, на бережку остался, караулом ходит, поджидает, когда оне повылазят оттудова. А те не дураки, чтоб под бычьи рога добровольно соваться, рыпаться, сидят тишком, молчат. Только две башки над водой и видим.
Сидели они в воде, сидели, хотели Борьку пересидеть, выждать, когда угомонится. Да не тот у него норов, чтоб от своего отступиться. Ходит, как часовой на посту, вокруг прудка, рыкает, землю роет. Мо¬жет, понял он, что его хотели в колхоз вписать, вот и раздухарился, разбушевался. И чего он их так невзлюбил, тех уполномоченных?
Просидели оне в прудке до самой темноты, а уж потом тишком, ползком к тарантасу, своего покалеченного закинули и в город себе драпать. Ничего у них с колхозом не вышло в тот раз.
Наутро пастухи Борьку со стадом на дальние выпасы угнали, от греха подале, чтоб не сотворили с ним чего худого. Оно ведь как бывает, рядил медведь корове харчи поставлять, да за неустойку самую и съел. А эти городские хужей медведей, страшней волков, хоть и нет клыков.
И точно... к вечеру, глядим, проселок клубится, пылится. На горку к нам солдатня прет, человек с двадцать будет. И все при винторях, как на супостатов собрались, вырядились. Народишко один к одному кривоногий, узкоглазый – татарва не татарва, а может узбеки, али иные нехристи заявились, по домам пошли, велят выходить всем.
Ну, мы народ ученый, слезьми соленый, поротый, драный, на откуп отданный, супротив них словечка не сказали, не обронили, из домов выходили.
Согнали нас, голова к голове, рука к руке, а вокруг солдатики-солдатушки, бравы ребятушки стоят, штыками поблескивают, затворами пощелкивают. Злющие-презлющие, словно их год одной клюквой кормили, сивухой поили, спать не давали, до баб не пускали. Такому лишь скажи, намекни, и он тебе кишки мигом выпустит, вокруг башки закрутит, на сук сохнуть повесит и мух не отгонит.
Вышел наперед один, весь в коже, как черт пригожий, на носу очки-кругляши, с козлиной бородкой, как из преисподней выпрыгнул, выскочил, да к нам и заявился прямиком. Вытаскивает тетрадку, карандашик из сумки и тонюсеньким голоском пищит: «Кто есть зачинщики? Выходи, а то хуже будет!»
А куды ж еще хуже, когда сам черт средь бела дня по деревне гуляет, прыгает, а вокруг узкоглазые с винторями стоят. Конец света, одно слово, куды ж хуже?!
Мужики шептаться начали: «Может, опять татары нас упредили, из степи нагрянули, наших всех перебили, за нас взялись! Чего ж делать? И спросить не у кого, никто не подскажет, не укажет...».
Бабы в рев, крестятся, молитву шепчут, детишек под юбки суют, прячут от супостатов. А этот с козьей бородкой как знамение крестное увидел, так с ним худо сделалось, будто родимчик на него напал, приспел. Орет, пищит: «Дураки, остолопы! Темнота! Мы вас всех счас от вашей подлой веры отучать будем, в иную наставим, в коммунизму направим».
Мы и думаем, точно, сейчас заставит ихнему Аллаху, али еще кому хужее молиться. Чего делать-то?
А он дале пищит, верещит: «Заходи в пруд! Будете нашу веру принимать, как вам скажу, прикажу».
Мы, понятно дело, ни в какую. За руки сцепились и стоим, дышим в затылки друг дружке, шепотом молитву творим. Ужась!
Тут солдаты косоглазые штыки в нас уперли, нажимают на народ, теснят к прудку поганому, зубами скрежещут, словно нас кусать, на части рвать собираются.
Деваться некуда, полезли в пруд с ревом, с криком. Супротив шты¬ков не попрешь, не полезешь, а хошь не хошь в воду залезешь. Так и мы, словно бараны, головами крутим, вертим, друг на друга не глядим, лезем в прудок кто вперед.
А этот с козлиной бородкой на бережку стоит, похохатывает, зубки мелкие, желтые щерит, лыбится. Потом вытаскивает книжицу какую там и начинает по ней свою страшную молитву читать, нас стращать. Кричит: «Теперича ваш Бог отменяется, а заместо него коммунизм будет». И чешет, читает по ней, Исуса Христа проклинает, черта по¬минает.
Бабы орут: «Антихристы! Убивцы! Изверги!». Мужики в карманах фиги строят, чтоб значит, все поганые слова мимо их прошли, проскочили, на ихние грешные души не легли.
Тут чернявенький, видать, тоже мужик отчаянный в такой раж вошел, что в воду прыгнул, к народу побрел, каждому книжечку красную с антихристом бородатым под нос сует, требует, чтоб целовали ее все и в верности клялись, от святого распятия отказались.
Кричит: «Я ваше крестьянское отродье землю есть заставлю, на каторгу направлю, а в нашу веру все одно обращу, верить заставлю. Целуйте образ вождя нашего, а то...», – и сызнова по матушке чешет.
Народ, знамо дело, врассыпную от него кинулся, бросился. Может, мы и старой веры не очень держались, не шибко молились, кланялись, посты не блюли, к исповеди не часто ходили, но чтоб нашего Христа да на ихнего антихриста менять... не бывать этому. Мы народ простой, в лесу живем, себя не блюдем, а веру нашу трогать не моги, а то вышибем мозги.
И тут такое дело вышло, что потом сколь не вспоминали, друг дружку не пытали, а понять ничего не могли, никаких объяснений не нашли.
Этого чернявенького вдруг словно какая сила под задницу шуранула, да из воды вверх пнула. Полетел соколом, а упал подбитым вороном в самую жижу и кривыми ножками болтает в воздухе.
Двое с берега к нему кинулись, сунулись спасать, выручать, так и их друг о дружку лбами садануло, сшибло, обратно на бережок обсушиться выкинуло. Сидят, рты разинули, ничегошеньки понять не могут, дышат тяжко, словно сто мешков на себе волокли.
Солдаты косорылые такое дело увидели – и давай Бог ноги из на¬шей деревни. Больше мы их и не видели. Того чернявенького мужики за ноги вытянули, живехонек оказался, только еще страшнее сделался, и книжечку свою антихристову в прудке утопил, утерял. Боле он к нам с речами погаными не лез, не приставал, втихоря укатили в город.
Думаешь, угомонились городские-то уполномоченные? Куды там! Еще пробовали наезжать, нас в иную веру сбивать, от Бога отказываться. Только не везло им всякий раз: только до мостика через речку Кривуху нашу доедут, докатят, а он али провалится, али кони встанут. А то такая буря налетит, засвистит, что ничегошеньки не видать вокруг. И близехонько локоток, а не укусишь, и рядышком берег, а не перескочишь.
Так мы проваландались еще с год, почитай, без колхозов, без налогов. Старики-то сказывали, будто то наши водяные взбаламутились супротив ихней веры басурманской и против городских начальников оборону держали, до нас не пущали. Плох он али хорош, а ему, водяному, тожесь сподручней под одним Богом жить, на иного не менять. Не гони Бога в лес, коль он в избу влез. Плохого Бога и телята лижут. Свой со своим и поссорится, а все одно помирится. Худой мир лучше доброй ссоры.
Только, видать, наш Бог от нас грешников отвернулся, отказался, а может, водяная нечисть силу набрала, время ей пришло нами править. И что ни день, то новая канитель.
То бабы на речку пойдут белье полоскать, а водяной его все и утянет, утащит под корягу какую. То свинья в прудке утопнет, то гусака за ноги ухватит.
А уж девкам купаться и вовсе запретили, наказали, чтоб нос на речку не совали. Так ведь нет, не послухали, и Вальку Сивову утащил-таки водяной к себе, утянул в омут, да под корягу и засунул.
Вечерами да к полуночи такое светопреставление на речке начиналось, что не расскажешь: то хрюкает, то мяукает, то по-собачьи тявкает. С ума, видать, посходили с радости проклятущие, распустил их Господь, на нас обидевшись, и заступиться некому. Говорили, что в городе как раз о ту пору все церкви позакрывали, попов позабирали. Вот нечисть-то водяная и радовалась, праздновала радость свою.
И до того оне распоясались, расходились, что начали баб наших на жительство к себе зазывать, золото им предлагать. Одна-то, Нюрка Бедрова, польстилась, согласилась за колечко золотое. И родила мальчонку чернявенького с рожками на голове, с копытцами на ножках. Так-то.
Не вытерпели тут мужики таковского оборота-поворота и порешили своей силой с нечистью бороться как есть. Собрали по дворам гранаты, с войны привезенные, для обороны припасенные, и айда по омутам их швырять-кидать, нечисть глушить, уму-разуму учить. Пущай знают, что мы народишко вредный, въедливый, за себя постоять могем, в обиду нечисти всякой не даемся.
Нечисть-то водяную вывели, успокоилось все помаленьку, а из го¬рода по весне опять уполномоченные приехали, прискакали, нас всех переписали, колхоз сделали.
Всякая сорока от своего языка гибнет, а мы от глупости собственной, от неверия. Без Бога не проживешь, далеко не уйдешь. Так и кличут нас теперича колхозничками, божьми угодничками. Хошь работай, а хошь так куй — все одно трудодень-палочку за работу давали, хомут с шеи не снимали. Так с тем хомутом и помирать станем, коли Господь за нас не заступится, не разгонит колхозы те...
Спасибо сказали: evstik

Пожалуйста Войти или Регистрация, чтобы присоединиться к беседе.

Больше
09 июнь 2015 03:44 #29998 от Витязь
ПРОШКИНЫ ЯЙЦА
Все энто дело со свиней пошло. Свинья она и есть свинья, хоть ее в новую рубаху обряди, да за стол посади, а она все хрюкать станет. И то видел Бог, что не дал свинье рогов. Ей на небо глядеть некогда, она все в землю рылом. Но кому-то она свинья, а кому и родня да своя семья.
У нас на деревне ране такой обычай был, что ежели кто ни к какой работе не способный, то направляют свинопасом. Оно как бывает, сегодня в чести, а завтра свиней пасти. С ими любой дурак управится, справится. Большого ума не нужно, вся служба, что лежи на полянке, в небо поплевывай, за хрюшками поглядывай.
Одно время отрядили свинопасом Прошку Малофеева. На большее-то он не годился, коль дурнем уродился.
Почему дурень? А кто знает, куда его черт толкает. У бога¬того мужика уродил Бог сына дурака. Дурак не дурак, а сроду так. Дураку воля, что умному доля: сам себя губит! Дуракам закон не писан. У людей дураки — любо каки, загляденье одно, а наши дураки — вона каки, одно недоразуменье. От черта крестом, от медведя пестом, а от дурака ничем не отобьешься, не открестишься. Так говорю?
Вот и тот Прошка такой здоровый вырос, а Бог ума-то и не дал. Отправит его отец сено копнить, а он до вечеру проваландается неизвестно где, да и уснет в копне. Отец его побьет, похлещет, а толку ни на грош, будто сам себя бьешь.
Отец и вовсе перестал его от себя отпущать, чуть не на поводке следом водит, где сам ходит. Пошли они как-то раз навоз на поле возить: отец на телегу кидает, а Прошка на поле возит, сваливает. К вечеру пошли поглядеть, как вышло, сколь вывезли, а весь навоз на соседском поле, в одну кучу сваленный, лежит.
Ну, как такого сына уму научить?! Одно лекарство – кнутом бить. Но кому и такое ученье-леченье на пользу, а кому мимо глаз.
В другой раз велел отец дров с деляны привезти. Дело-то летом как раз было. Прошка, не долго думая, вытащил сани из конюшни, запряг мерина и поехал по деревне. Народ пальцами тычет, хохочет, за животики держится, а Прошка хоть бы хны, правит себе. Возвернули его таки обратно, перепрягли лошадь, поехал. Вернулся затемно уже. Дрова скидал, сам спать улегся. Утром батя при свете на дровишки глянул, а оне все трухлявые, гнилые как есть.
Он на Прошку: «Где, дурья башка, набрал таких? Как их в печь класть, от них ни огня ни жару!».
«Так они легонькие такие, класть легко, лошади не тяжело. Вот и привез...».
Отдали его в подпаски коров пасти, а он на ходу спит, нога за ногу заплетается, ходит мается; в небо уставится, рот разинет и стоит столбом, пока пастух его кнутом ни огреет, ни перепояшет. А коровы тем временем на посевы ушли, потраву навели. Выгнали и с пастухов.
Подрядились они с отцом новую баню соседям срубить, справить. Лес привезли, ошкурили, мерку сняли. Начали рубить. Батя чертой отчеркнет, канавку обозначит и себе и сыну. Руби по черте, иди вдоль бревна и вся беда.
Отец свое прошел, на Прошку глянул: тот рубит, старается, топором машет, только щепки во все стороны летят, как пули вражеские свистят. Подошел батя ближе и за голову схватился, чуть речи не лишился. Прошка канавку едва не в половину бревна выбрал, еще немного и совсем перерубит. Загубил бревно. А с дурня какой спрос?
Думал отец, думал, куда бы непутевого сынка определить, пристроить, чтоб при деле был и убытку никакого не нанес, беды не натворил. Пошел к деду Андрею, трех войн солдату, что на деревне заместо старосты был, все дела вершил.
Тот выслушал его, седой ус потрогал, потеребил и говорит: «Делать неча, а путь твоему сынку один – в свинопасы. Ране свиней всё пацаны пасли, приглядывали, да их можно и на другие дела определить, приставить, поди управятся. А Прошка пущай свиней попасет, коль на то твоя отцовская воля будет».
Ну, отец-то и согласился, куды ж деваться, коль сынку боле нечем заниматься. На том и порешили, постановили. Свиней ведь тоже без пригляда не оставишь, не бросишь. Это такая скотина, что дай ей волю, она и дом подроет, столбы вывернет. А огороды? Свинье только рыло просунуть и вся пролезет, на огороде живого места не оставит, все потравит, посевы загубит, полопает. Да... лихостей от них столько, что и не опишешь, не обговоришь. Вот и пасли тупорылых мальцы-пацаны за околицей, на старом выпасе, в деревню не допускали, а к вечеру хозяева их по дворам разбирали.
Стал, значит, Прошка свинопасом, за хавроньями приглядывать, присматривать, с хворостинкой ходит, от деревни их заворачивает. Те по выпасу бродят, чухают, землю роют, в грязи катаются, жирок нагуливают хозяевам на радость, себе в удовольствие.
Вроде все чин чинарем, как надо, для всех услада. Только и тут промашка вышла, Прошкина дурость наружу вылезла. А все от чего? Да от глупости его, да языка длинного, башки пустой.
Вот скажи мне, что есть околица при любой деревне? Да это как у избы крыльцо! Всяк прохожий, проезжий по ней о деревне и судит, рядит.
Мужик на лошади мимо едет, Прошку увидит, остановится, поздоровкается, самокрутку свернет, передохнет малость. И само собой к Прошке нашему с вопросом: кто помер, кто родился-крестился, кого в армию забрали, на чужую сторону услали.
А тот что? У него, что на уме, то и на языке. Все выложит, расскажет, полный короб наворотит, и не унесешь. Мол, вчера Иван был пьян, а Касьян самогонку сидел, едва избу не сжег, баню спалил, глаза залил. И пошло, забрякало ботало на всякого.
Мужик приезжий новостей Прошкиных наслушается, в затылке почешет, дальше поедет, другим расскажет, от себя малость добавит, по-своему все исправит. И такая слава про нашу деревню пошла, что ни чести, ни доброго слова никто не скажет. Хоть поп-то и Савва, да нехороша слава. И всё Прошка-свинопас тому виной с дурьей башкой. Он при околице заместо численника стал – каждый встречный-поперечный не успеет рта открыть, вопроса задать, а тот уже и честит, обо всем доложит, сообщит и просить не надо.
Думаешь, старики ране по завалинкам сидели, на народ смотрели запросто так? Э-э-э... не зря. Я те точно скажу. Понятно, что старому человеку кости на солнышке погреть, на мир поглядеть только польза. Но у них еще акромя этого и другое дело было: нового пришлого человека встретить, приветить, по делу направить, все указать, чего надо рассказать. А где и промолчать, чтоб сор из избы не выносить, на ветру не сорить, при людях не мусорить. То собаке вольно на свой хвост брехать, а умный человек слово бережет, где попало не обронит, лишку не уронит. Мало ли брехов по свету ходит, людей за нос водит. Но у нас такой народ не в чести, видел не видел, а лучше промолчи.
В ранешно время народ и без газет знал про все, где что творится, деется, да на что надеяться. Где хлеб дешев, а где много голодных ртов.
Так что Прошка-свинопас и на сей раз не на месте оказался, не туды притулился. В пустой бочке и звона больше. Чего с него возьмешь, стребуешь; чем шелудивого брить – не лучше ли опалить.
А наша деревня в ту пору в почете была, справной слыла. Мужики работящие, девки не гулящие, бабы каждый год приносят приплод. На гулянках песни пели, блины ели, вино пили, небо зря не коптили. За нашими девками ажио из самого города женихи наезжали, сватали, да не всех принимали, за стол сажали. А уж городские, оне киселя хлебать лошадь зря не погонят. Знали за чем ехали, кого сватали.
А уж какая у нас скотина была! Загляденье одно! Коровка идет, два ведра на удой несет. Лошадку любую запряги, да овсом корми, так она тебя и в Кострому, и в Москву свезет, глазом не моргнет. А овечек остригут, возами шерсть на ярмарку везут.
А дома?! По два века стояли и не гнили тебе, не червоточинки. Обухом стукнешь – звенит, что медный колокол! Из кондового лесу рублены, в венцы скатаны, схвачены, ничегошеньки ему не придет, не сделается. Любо-дорого поглядеть, порадоваться.
А болота наши моховые-клюквенные самые ягодные были, весь мир кормили. Бочками собирали, на зиму оставляли. Каждая ягода с ноготь размеру будет, сочная, во рту приятная, объеденье. Теперича такой ягоды и не сыщешь, не найдешь, перевелась вся.
Да... Так вот, как стал Прошка у околицы свиней наших пасти, языком чушь молоть, так народ и взбеленился, требуют снять его с должности. Оно парня-то и жалко, да себя все одно жальче, когда про нас по всей округе небылицы плетут, сказки сказывают. Пошли к деду Андрею, мол, назначь на Прошкино место кого другого, но его убери, не можем терпеть более.
Дед Андрей к людям на крылечко вышел, да и говорит спокой¬ненько, с усмешечкой: «Чего шумим, кричим, глотки дерем? Сошла баба с ума, да и нас свела. Али горит где? Али неприятель на штурм пошел? Баб своих наслушались, как кислой браги накушались. Брю¬хо сыто, да глаза голодны. Чем вам Прошка не угодил? Может, свиней на гряды пустил?».
«Нет, – говорят ему, – свиньи на месте, а сам он хужей свиньи, таку яму под всех нас вырыл, выкопал, что не знаем, как оттудова и выбраться, выскочить. Брешет про всех чего ни попадя, язык без костей, научился хрюкать у своих свиней. Не хотим, чтоб он у околицы сидел, в кулак свистел. И все тут!».
Дед Андрей подумал, подумал, усы покрутил, подергал и говорит: «Ладно, быть по-вашему, уберу Прошку-свинопаса с околицы, пущай пасет свиней на другом конце, от проезжих подальше. Может, и впрямь спокойней будет, от греха подальше, к лесу поближе. Но и без работы парня оставлять не дело, а то озоровать начнет, учинит чего. Тут хоть какое, а занятие. Может, и выправится, ума наберется. Поживем увидим. Как сказал, так тому и быть», – и обратно в дом ушел, дверь прикрыл.
На другой день погнал Прошка свиней своих на другой конец, к лесу поближе, от деревни подале. Народ-то и успокоился. Только и там с ним такой случай случился-приключился, что стыдно и рассказывать.
На том конце у леска березового, на бугорке по-над речкой с давних пор кладбище деревенское определено было. Всех там и хоронили. Место сухое, тихое. А покойникам чего еще надо? Чтоб вода не мочила, да тишина была, да люди, сродственники помянуть на родительскую субботу к ним приходили. Так уж не нами заведено, устроено.
Стал Прошка свиней возле кладбища пасти, хворостиной трясти. На выпасе попроще было. Там их всех видно, луг большой, просторный. А тут с одной стороны лес, с другой речка, а рядом кладбище. Гляди, головой крути, чтоб не вышло худа, недогляда.
А на кладбище земля жирная, питательная, для хрюшек притяга¬тельная. Так они туда и рвутся, тянутся, ничем не удержишь. И ладно бы Прошка их гонял, направлял, а он, наоборот, под кустиком примостится, голову от мух, паутов тряпицей накроет и ну дрыхнуть, только храп стоит. Вот свиньи все могилки изрыли, что и не подойти.
Как раз в ту пору жила у нас в деревне бабка одна вдовая. Звали ее Олимпиадой Лавровной. Тихая из себя, лишнего слова нигде не скажет. Дажесь с соседями при встрече только поклонится и дальше идет по делам каким. Нелюдимая, одно слово, была.
Мужики сказывали, что не из нашинских она была, а привезли ее с Ирбитской ярмарки, в карты выигранную. Не знаю чего там и как было, но только потом женился на ней Никита Бухаров, и так они жили душа в душу, что иных завидки брали. А от добра худа не бывает. Час в добре побудешь и все худое позабудешь. Кинь добро назад, а оно впереди окажется. Так и у них было: не дом, а полная чаша.
Никита, мужик из всей деревни едва ли не самый работящий был. Как хлеб смолотят, все работы переделают, так он на заработки подавался. С бригадой плотницкой мотался по всему свету белому. Только по весне, к севу, обратно вернется, весь черный, худой, своей Олимпиаде Лавровне гостинцев навезет несколько коробов. Одевал ее, как принцессу заморскую. Любил до смерти.
Только одно худо у них было: Бог деток не дал. Уж Олимпиада в город в главный собор на каждый престольный праздник отправлялась, ездила, к иконе чудотворной Абалацкой прикладывалась, на богомолье в дальние святые места ходила, а деток себе вымолить так и не смогла.
Бабы болтали, будто глаз у нее тяжелый, нехороший. Могла и сглазить кого, здоровья лишить. Может, и верно то, потому и чурались ее на деревне, стороной обходили, побаивались глаз ее черных.
Зато уж Никиту всяк в помощь звал, призывал. Сарай ли поднять, подправить или сенца подкосить. Никакой работы он не боялся, за все брался, к любому нанимался. И, в конце концов, надорвал себе живот на работе, грыжу нажил, она его и задавила. Осталась Олимпиада Лавровна одна как перст. Долго по нему убивалась, плакала, все поверить не могла, что Никитушка ее одну-одинешеньку оставил.
Схоронила она его и совсем на люди показываться перестала, затворницей сделалась, каких и не сыщешь. Бывало, привезет ей кто из добрых людей дровишек чуть, другой с охоты селезня али зайчишку подстреленного занесет, тем и жила. Правда, сама летом по грибы, по ягоды частенько ходила, бегала, с запасом жила. Но все одна по лесу шастала, никого в помощь не брала, не звала. Все тишком, молчком, без чужого пригляду.
И Никиту своего не забывала. Первое время, почитай, каждый день на могилку к нему ходила, проведывала. Все там у него приберет, каждую травинку повыщипет, веточку сосновую, с дерева упавшую, с могилки сбросит. Цветочков насадила разных там, и голубых, и розовых. Загляденье одно, ничего не скажешь.
Вот все приберет, обиходит и сидит на скамеечке дотемна, платочек теребит, губами шевелит, видать с Никитушкой своим разговаривает, на небо к нему слова свои направляет. Из наших баб кто мимо идет, ее кликнет: «Айда, Лавровна, домой. Чего душу травить, терзать. Обратно оттудова не вернешь, рядом с собой не посадишь, чарочку не поставишь. Все мы родимся на смерть, а мрем на вскрест. Мерли деды, помрем и мы».
А она отвечает: «Никитушка мой помер, и я без него как неживая... А вот рядом с ним посижу, все обскажу, на душе легче делается, становится. Тяжесть снимается, сбрасывается. Уж вы, бабоньки, идите сами собой к себе домой, а я еще посижу, с соколом улетевшим своим поговорю».
Ну что с ней сделать, поделать? Так и сиживала одна цельными днями, с Никитушкой беседовала.
А тут, как на грех, Прошка-свинопас со своими хрюшками к кладбищу заявился, под кусток свалился, а они пошли меж могилок порядок наводить, рылом землю рыть, ковырять, свои дела поросячьи справлять.
Увидела Лавровна такое дело, схватила хворостину и ну их стегать, погонять, от могилок отваживать. Всех и повыгнала, на Прошку, под кустиком спящего, храпящего, наткнулась, чуть об ноги его не споткнулась. Разбудила парня и говорит ему: «Ты чего ж это, пастух свинячий, спишь незрячий, самого хоть за ноги тяни, волочи. А свиньи вон какие дела творят, на кладбище грезят. Не дело это, паря, ох не дело. Бог велел покойников не тревожить, скотину разную к ним не допущать. Они и на этом свете намаялись, натерпелись, так пущай хоть на том отдохнут, всласть выспятся. Не доводи дело до греха, стереги ладом скотину, к которой приставлен, в пастухи поставлен».
Прошка на нее глазами зырк, носом хлюп и отвечает: «Ничегошеньки твоим мертвякам не сделается. О живых надобно думать, а не о мертвых печалиться. Свиньи мои жирок нагуляют, людям радость принесут, в холодец да на жаркое пойдут. А мертвым что с того, что они ходят, роют? Их наши дела не касаются, не трогают. Пущай себе лежат, как лежали».
Лавровна на такие слова его ничего не сказала, не ответила, а толь¬ко глазами сверкнула, как обожгла, и пошла себе тихонечко. Другой бы парень на Прошкином месте поопасался с ней споры-беседы затевать, послушался старуху, прогнал свиней. Да не таков Прошка был. Господь его умом обделил, на праведный путь не наставил, к делу не приставил.
Вот проходит день, другой... Опять Лавровна на кладбище пошла своего Никитушку проведать, посидеть рядышком, побеседовать. Приходит, а заместо цветочков на могилке одни корешки лежат повырытые, покалеченные. Она чуть не заплакала от горести такой. Кинулась Прошку искать, чтоб ему попенять, нашла его в том же месте спящего. Растолкала, на ноги подняла, спрашивает: «Ты иль не слыхал, что я тебе говорила, наказывала, али забыл все? Погляди, что твои свиньи пога¬ные наделали, натворили! Все могилки испортили, перерыли, цветочки загубили».
Прошка зевнул, грудь пятерней почесал, поскреб и отвечает: «Чего тебе, бабка, больше других надо? Пристала как банный лист и не отлепишь, не отклеишь. Надоела!».
И тут Прошка ширинку свою расстегивает и прямо на виду у Лавровны мочиться на кустик начинает без всякого стыда, укоризны, словно и нет ее рядышком. Сколь лет прожил, а стыда не нажил. Видать Бог ему не только ума, но и стыда не дал, коль он срам свой старухе показы¬вать не боялся.
Лавровна было опешила от наглости его, отвернулась, а потом и говорит: «Ты, паря, видать, стыд заспал, по кустам растерял, не ведаешь, чего творишь, делаешь. Али не учили тебя отец с матерью, что грех великий другим людям свое стыдное хозяйство показывать?»
«Много мне чего мать с отцом говорили, сказывали, да не все упомнил. А ты, старая, может, век прожила, промаялась, а мужского хозяйства и в глаза не видела? Так погляди, мне не жалко. Я за погляд с тебя денег брать не стану, смотри задаром. Оно у меня хозяйство доброе выросло, не грех и другим поглядеть».
Лавровна ажно с лица изменилась от таких слов поганых, срамных. Сроду никто так с ней не говорил, не насмехался. Плюнула она наземь, да и говорит Прошке слова крепкие, памятные: «Видать, грех в тебя крепко влез и обратно не выйдет. Помянешь еще мое слово, да только поздно будет. Коль мне свои муди показал, то придется и самому на них смотреть, глядеть, удивляться. Они еще о себе напомнят, дадут знать». И пошла потихоньку в деревню, не оглядываясь, палочкой о землю ударяя, Прошку со своим заветом оставивши.
А тот хоть бы хны, хохочет вслед ей, потешается над старухой. Нет, чтоб прощения попросить, над словами ее задуматься. Старый человек слово зазря не скажет, не обронит, а уж как скажет, так припечатает.
Ладно, вечерком пригнал Прошка свиней в деревню, ничегошеньки никому не сказал, домой пришел. Поел, поужинал и спать завалился как ни в чем не бывало. Среди ночи приспичило ему до ветру сходить, встал. На крылечко только вышел, ступил, да как заорет, заблажит, всех в доме поднял, перепужал.
Мать с отцом вскочили, к нему бегут, ничего понять не могут, а он орет: «Ой, беда! Ой, горе! Ой, не могу!». Те к нему, мол, чего вышло, случилось? Аль сон худой увидал, али на гвоздь наступил, али о притолоку башкой ударился?
А он им муди показывает, а они... страшно сказать... до самых коленок висят, чуть полу не касаются, как у доброго жеребца болтаются. Мать так на порожке и пала, глаза закатила, водицей ее отливали. А у отца рот открылся и обратно скулы свести не может, перекосило всего.
Мал-мало со своей бедой справились, начали сынка спрашивать, выспрашивать, чего с ним приключилось, сделалось, откудова такая напасть свалилась.
Прошка все и рассказал про Лавровну, как она наобещала ему беду-заклятье наслать, завет наложить. Мать выть начала, отец и спичку в руках удержать не может – руки ходуном ходят, мотаются. Стали совет держать, как Прошке, сыну ихнему, дале жить. С таким хозяйством и штаны не наденешь, из дому не выйдешь, на лавку не сядешь. Как быть, ума не приложат. Думали, думали и решили к бабке Фирсовой сводить его, показать, все как есть обсказать. Она младенцам грыжу лечила, правила, животы на место ставила, могла и кровь остановить, в любой болезни пособить.
Вот идут к ней с поклоном, Прошку промеж себя ведут, в шубу до пять одетого, без штанов, в одной рубахе. Он не идет, а плывет, будто бревно за собой следом тянет, волочит. Пришли. Родители на лавку сели, а Прошка посреди избы стоит, чего-то мычит, слезы кулаком утирает, как и быть не знает.
Бабка Фирсова рубаху на нем задрала, глянула и говорит: «Да-а-а... Вырастил ты, парень, как добрый боярин, килу до земли, теперь, как лодка на мели, и якоря не надо, сам себя приковал, привязал. Откудова такое горе, беда? Может, искупался, а была вода худа?».
Обсказали ей про Лавровиу все как есть, совета ждут, мать сынка по голове гладит, слезы утирает, тяжко вздыхает.
Бабка Фирсова и говорит им: «Тут дело такое тяжкое, что мне и не сладить, обратно его килу не вправить. Кто на него порчу наслал, тот и сымать должен. Весь мой на том сказ. Идите в Лавровне, в ножки упадите, Христа ради просите, чтоб сняла сглаз с парня».
Повели Прошку обратно, а тому и вовсе несладко, тащится вприсяд¬ку. Пошел к Лавровне отец на разговор, обратно заявился хмурый да злой. Отказала Лавровна, видать, шибко осерчала на Прошку за наглость его несказанную, сказала, чтоб помаялся, попечалился, может, ума прибавится, стыда, совести наберется.
А жил с ними в доме дед Савелий, старый уже, немощный. Был он когда-то лучший кузнец на деревне. Мог что тебе хошь выковать, любой плуг выправить. Даже цветы из железа ковал на удивленье, людям на загляденье. Говаривали, мол, умудряет Бог слепца, а черт кузнеца. Шептались, что дед Савелий и с чертями знался и с лешими дружил, но никому про то сам он не сказывал, не говорил.
Вот слез с печи дед Савелий, поглядел, покряхтел на Прошку, внуч¬ка своего, и жалость его взяла. Решил помочь, пособить внукову горю. Взял клюку свою, пошел к Лавровне прямиком. Долго у ней сидел, а о чем говорили оне меж собой, то нам не известно. Только возвраща¬ется он с крыночкой, а в ней вода заговорная и мочало моченое.
Велел баньку истопить, водицы согреть. Мигом все сделали, исполнили. Прошку туда под руки свели, с дедом Савелием вдвоем оставили. Парил дед внучка, заговоренной водой обтирал, мочалом тер, чего-то сам шептал, приговаривал. Только пришел Прошка домой довольнехонек, говорит, что все на место стало, вернулось как было.
Ну, мать с отцом других его грехов, проказ дожидаться не стали, а на другой день запрягли коней и свезли его в город, пристроили к родст¬веннику одному на конюшню, навоз убирать. Там и оставили.
А дед Савелий свои инструменты по кузнечному делу из сеней достал, на свет вытащил и в кузню заковылял. Долго он туда по вечерам ходил, горн раздувал, по наковальне стучал, дверь за собой закрывал, никому ничего не сказывал.
Только через короткий срок на могилке у Никиты Бухарова появился крест кованый, весь в завитушках, в цветочках, а вокруг могилки оградка чудная, витая, узорчатая. С других деревень приезжали на нее поглядеть, подивиться.
А Олимпиада Лавровна еще долго жила на свете и едва не каждый вечер к Никитушке своему на могилку ходила, беседовала.
Такая вот у нас свиная история приключилась. На дубу свинья гнездо свила, а овца пришла, яйцо снесла. То яйцо упало, мне в лоб попало, а у меня рога выросли, в дверь не проходят, пришлось стену разбирать, дом ломать. Так и живу человек божий, а все в землю рожей.
Спасибо сказали: evstik

Пожалуйста Войти или Регистрация, чтобы присоединиться к беседе.

Больше
09 июнь 2015 03:51 #29999 от Витязь
ФАЛЕСОВА БАНЬКА
Я тебе как скажу: в добры люди попасть, не скирду скласть. Добро скоро не родится, с дурным не роднится, рядом спать не ложится.
Вот жил у нас в старые времена мужик один. Семеном его звали. Весь из себя статный, обличьем аккуратный. И ладно скроен, и крепко сбит, любая одежда на нем трещит, по шву разъезжается, на груди не сходится.
И силой его Бог не обидел, и работы он не боялся. В драке супротив него хоть пятерых ставь, а все одно не уступит, свое возьмет. Коль на масляную неделю из соседней деревни му¬жики да парни на кулачках драться к нам на гору придут, тон наши мигом Семена кличут, к нему за подмогой бегут, на горку зовут.
Выйдет Семка наперед своей стенки, рукавицы на ручищи натянет, шапку поправит, глянет соколом, мужики соседские и робеют, любого с ног сбивал, на землю клал.
Он и в работе сил не жалел, себя не щадил, что в руки попадет, то на своем горбу и тащил. Бывало в лес пойдет, березку свалит, сутунок в обхват толщиной на плечо положит и на двор несет, земля под ним прогибается.
Только вот с бабами Семену не везло. Одну взял в жены, а она оказалась не работящая, а гулящая. Не скрасил девку ни венец, ни молодец, ни старый отец. Не гляди на лицо, а гляди на обычай. Дом покупай крытый, кафтан шитый, а жену не¬початую. И года Семка с ней не прожил, сбежала с торгашом заезжим-проезжим. Только ее и видели.
Взял другую, тихую да смирную. А у нее другая беда, не ее вина: родители ни прясть, ни ткать, ни хлеб посадить не научили. Отправил Семен ее обратно в отцовский дом. Стал один жить.
А тут приехала в гости к кому-то городская девка, ростом высока, лицом бела, всем хороша. Семке она сразу поглянулась. Познакомились на посиделках, как водится. Ту Варварой звать. К себе в дом ее пригласил, посидели, чайку попили, друг с дружкой поговорили.
Семен ее и спрашивает: «Пойдешь за меня замуж? Люба ты мне».
Она ему: «Не-е-е... Я в городе жить привыкла, сладко есть, долго спать. А тут корову подои, хлеб посади, тебя накорми, обшей, обстирай, да еще себя соблюдай в чистоте, в строгости. Не по мне эта жизнь».
Семен и говорит: «А я тебя украду, выкраду, сюда привезу, на замок закрою. Любить буду».
«За такое дело могут и в тюрьму посадить, на каторгу проводить. Не боишься?».
«А я не дамся, убегу!».
Посидели так, пошутили промеж собой, да и укатила Варвара в город, про Семку, видать, забыла, на том все дела и кончились. Тот не мой, кто уехал домой. Хороших много, да милой нет.
Но уж по Варваре Семен больно печалился-кручинился, ажно лицом черен стал. По деревне идет, ни на кого не глянет, слова не обронит, не остановится, не поздоровается. Кручина всем бедам причина. Силою любовь в дом не загонишь, себя уморишь, людей насмешишь.
Несколько ночей с того случая не спал Семен, у окна сидел, на улочку глядел, думу думал: может, Варвара переменится, да к нему сама и заявится. Да куда там! Городскую девку в деревню калачом не заманишь, ничем не обманешь.
На пятую уже ночь сон Семена сморил, глаза смежил, тяжкую думу прочь отогнал, уснул мужик. Только за полночь уже просыпается вдруг, будто кто его в бок толкает, в затылок дышит. Продрал глаза, рукой пошарил и точно... спит кто-то рядом. Он соскочил, огонь запалил, на койку глянул, а там лежит махонький мужичок, размером с полено, не боле. Головка лысенькая, красненькая, кожа сморщенная, глазки-ще¬лочки едва видны, а носа и вовсе не найти. Рубаха на нем тканая до самых пят, а боле ничего нет.
Семен к нему подошел, пальцем ткнул, а у того и костей вовсе нет. Мягкий весь, как теста шматок.
Тут мужичок как запищит, заверещит, словно режут его: «Ты, тудыть тебя, разтудыть, мать твою за ногу, чего дерешься?! Чего тычешься?! Али не признал, кто я есть?»
Семен глядит, дивится: «Да откудова я тебя знать могу? Брагу вместе не пили, щи с одной миски не хлебали. Кто таков?»
«А ты получше глянь, погляди, а потом чести. Вот бабы меня сразу признают, отличают, а ты...».
Молчит Семен, в башке скребет, никак в толк не возьмет, кто таков гость ночной, ростом небольшой.
А тот подзуживает его, подначивает: «Эх ты, а в руках ты чего держишь, когда на двор по малой нужде идешь? Так узнал, признал?».
Вовсе худо Семену сделалось, кровь в голову ударила, звон колокольный пошел. Мыслимо ли дело, чтоб какой-то хрен к нему в гости посередь ночи пожаловал, рядом спать улегся.
«Так я тебя не звал, не приглашал. Чего заявился? Не нужен ты мне вовсе, проваливай подобру-поздорову».
«Как же не приглашал?! А про Варвару кто мечтает, сохнет? Не ты разве? Вот и решили мы тебе помощь оказать, с девкой норовистой совладать».
«Да кто это мы? И сам ты кто таков будешь?»
«Как меня зовут-величают, ты и сам знаешь, понимаешь. А по-научному будет Фалес, по отчеству Нудилович. Я среди всех других самый главный считаюсь. Шибко ты нам, Семка, понравился, погля¬нулся, вот и решили твоей беде помочь, пособить с девкой сладить, справиться».
«Это как же ты мне помочь собираешься? Мне в энтом деле помощь ничья не нужна. Все одно ничего не выйдет, не сладится».
«Дурак ты, больше никто. Бабу только раз силой возьми, а уж потом она твоя всю жизнь будет, помяни мое слово. Они же ласкового обхож¬дения не знают, не понимают. Люби жену, как душу, тряси, как грушу, бей, как шубу. И весь сказ про тот рассказ».
Семка тут осерчал, вспыхнул весь: «Ты Варвару не трожь, не позволю всякому злыдню пакостные вещи говорить, забижать ее. Понял?».
«Понял не понял, а весь помер. Тоже мне барин-боярин! Тьфу ты, ну ты, ножки гнуты! Сам с девкой справиться не мог, а туды ж, заступается. Да она тебя и не стоит. Ты вон какой видный, работящий, а она белоручка, нежная ручка. Сам не смог, так я помогу, все за тебя обрешу, сделаю, обстряпаю».
Старику триста годков,
А старухе двести,
Помогите старику
На старуху влезти...
И исчез, как и не было его вовсе.
Семка на печку кинулся, под койку залез, в печь заглянул – пусто. Был да весь вышел его гость. Может, приснилось мне это все, Семка думает. Сидел, сидел, уже и светать начало, птички запели. Решил он с горя баньку истопить, попариться, дурь всякую выгнать с себя.
Взял ведра, потопал на речку. Воды натаскал, печку разжег, обратно в дом повернул, на крыльцо взошел и почудилось ему, будто говорит в избе кто-то. Постоял, послушал... точно, голоса в горнице. Открывает дверь, глядит... а на лавке Фалес сидит, ножками малыми подрыгивает, песенку мурлыкает. В чистую холщовую рубаху обрядил¬ся, вырядился, красным пояском подпоясался.
Поднял Семен глаза вверх, а с печки на него Варвара смотрит, голубыми глазищами хлопает. Испуганно так глядит и никак понять, сообразить не может, как она в Семкиной избе оказалась, очутилась, на печь завалилась. На самой только рубашка ночная, вышитая цветочками желтенькими.
Семена увидела и заголосила, запричитала: «Семушка, как я сюда попала? Али и вправду выкрал, слово свое сдержал? Так я тебе откроюсь – сглаженная я, порченая. Соседка на меня заговор наложила, замуж идтить запретила. И никто мне теперича не люб, не нужен. Кровь меня совсем не греет, холодно мне и в жаркий день. Никто мне не нужен, ни к кому сердце не лежит. Душа не летит. Так, верно, и помру в девках».
Кинулся тут Семка к ней, к себе притянул, целует. А у той губы, как лед, холоднющие, неживые совсем. Отпрянул от девки, испужался, что покойницу ласкает. Поглядел... да нет... живая вроде бы... Ничего не поймет и вовсе.
Он к Фалесу: «Ты, колбаса вареная, сказывай, где девку взял, как сюды завлек, затащил?».
Тот ему: «Где взял, там больше нет, и весь ответ. И так мне с вами хлопот полон рот. Видать, когда мамка тебя рожала, какая-то тварь ее напужала. Чего жмуришься, щуришься? Сам, поди, хотел, чтоб девка в избу твою пришла, рядом легла. А теперь на попятную, играешь возвратную. Только в нашем деле отходу не бывает, кто в энти игры играет».
Растерялся вконец Семен... Не знает, как и быть, поступить ему: то ли Фалеса прогнать, то ли Варьку ласкать. Спрашивает того: «Так чего делать будем, станем? Ты кашу заварил, ты и расхлебывай. А я тебе не помощник...».
«Э-э-э... сколь годков прожил, а ума не нажил. Я гляжу, ты баньку затопил, это правильно. Для начала, как протопится, выстоится, поведем девку париться, жариться. Пусть кровь у нее разогреется, тело раскраснеется, сердце размягчается. Баня парит, баня правит, баня душу веселит!».
«Нет! Не пойду с мужиком в баню! – Варька с печки кричит. – Сроду ни перед кем не раздевалась, а теперь и подавно не стану!».
«А тебя никто и не спрашивает. Можешь как есть, в рубахе своей идти. Пар он и через рубаху достанет, свое возьмет», – Фалес ей от¬вечает.
«Меня мама скоро хватится, шум подымет, народ созовет...».
«Мамка твоя спит и спать будет сколь надо. За энто ты, девка, не переживай, не думай. Ты бы лучше накинула чего на себя, да сходила баньку проверила. Чего без дела лежать, маяться. А ты, Семен, иди веничков наломай».
«Так есть у меня веники. Березовые...»
«Не... энти не пойдут для нашего дела. Там бузина растет на огороде. Вот с нее веточек и наломай, запарь как следует. И пихтовый один сготовь, с леса принеси. Понял?».
Как тут не понять. Кинул Семка одежду какую Варваре, а сам пошел веники готовить. А самого ажно колотит изнутри, как представит, что с любимой девкой в баню пойдет, парить ее будет, мочалкой тереть, по спине, по крутым бедрам гладить, ласкать. Аж темно в глазах сделалось, свет застило.
Наломал веников, запарил, обратно в избу заходит. А там уже Варварушка с тряпкой по горнице порхает, мелькает, грязь заметает, за¬навески с окон сняла, замочила, самовар пыхтит, угольками сыплет. Загляденье, как девка порядок наводит, по дому ходит.
А Фалес Нудилович на печку залез, насупился, весь скрючился. Не по нутру ему эти дела, хлопоты. Ждет не дождется, когда его работа начнется, для чего прискакал, пожаловал. Семена увидел, спрашивает: «Как там банька? Все ли приспело, сготовилось? Сделал венички, как условились?».
«Сделал, сделал, – Семен отвечает, а самого от дурных дум качает, – можно через часок-то и пойти. Только мне энто дело как-то не с руки. Может, и без баньки обойдемся, сладимся? Какой от нее толк?».
«Много ты понимаешь в наших делах! Как сказал, так и будет: по-моему, по-уговоренному. А не то я девку обратно снесу, поминай, как звали, сиди в печали, чтоб черти стращали».
Махнул Семен рукой – будь что будет. Сунуло Еремушку к семи чертям. Тут или сиди, или бегом беги. А ему чего терять? Мокрый дождя, а нагой разбою не боится. Коль девку посватал, чего стыдиться? Не заламывай рябинку не вызревшу, не сватай девку не вызнавши. И весь сказ на том.
Завечерело уже, пока колготились по дому, по хозяйству. Варвара приборку в избе закончила, на лавку села, на Семена глядит, ресницами длиннющими хлопает. Зато Фалес с печки стрелой слетел, к двери кинулся, командует: «Ну, пошли-поехали с крепкими орехами, обрат¬но с кожурой вернемся. Уж я удоволю вашу волю!».
Деваться некуда. Семен с Варварой следом пошли, за руки держась.
«Как венчаться идем...», – Варвара говорит.
«Ага, а энтот хмырь заместо попа», – Семен отвечает.
А тот уже в баньку заскочил, тазами гремит, суетится как вошь на гребешке.
Семен с себя только верхнюю одежду скинул и в исподнем остался, и Варвара в своей рубашке в баньку зашла. А Фалес в тазике уже какие-то травки замочил, запарил. Запах крепкий стоит, в нос садит, в голове все мутит.
«Ты, Варвара, на полок залезь, ложись, ничего не боись. Счас тебя лечить, править станем, все исправим. А ты, Семка, мне помогай, парку поддавай, веничком охаживай».
Залезла Варвара на полок, легла, умостилась, а Семен парку поддал, веничек бузиновый взял, хлестанул девку раз, хлестанул два и пошло-поехало...
Тут и Фалес наверх вскарабкался, из тазика девку отваром своим мажет, натирает, под рубаху плескает, по ножкам гладит ладошкой махонькой, щекочет, хихикает.
Вдруг Варвару корежить начало, дугой гнуть, выгибать, потряхивать, колотить.
«Холодно мне! – кричит. – Отпустите! Ой, не могу!».
А Фалес в ответ: «Поддай еще парку! Не слушай ее! Уши заткни, зубы стисни, доверься мне»,– а сам на девку верхом залез, за косу ее уцепился, как упырь какой, не дает ей подняться.
И Семену делать нечего, как у того в прислужниках быть: тазик схватил, на каменку плесканул и ну Варвару веником понужать, охаживать без всякой жалости. Она, бедная, кричит, мается, норовит Фалеса с себя сбросить, скинуть, с полка слезть, да не может, уж больно крепко тот держится у нее на загривке.
Вдруг кричать она перестала, зашипела, глаза вытаращила, выпучила, а изо рта у нее... змеиное жало показалось, высунулось, на Семку нацелилось. Он и отпрянул в сторону, веничком прикрылся. Она тогда к Фалесу повернулась, поворотилась и его кусать стала. А тому хоть бы хны, словно и не чует укусов ее. На Семку глянул, кричит: «Чего испужался, отшатнулся? Ну-ка, парень большой, не будь лапшой, хлещи веником, пока эта гадина из нее наружу не вылезет, жару не вытерпит. Давай помогай, а то одного она меня одолеет!».
Некуда Семену деваться. Тут дело такое: кто кого сломит, тот того и топчет. Кинулся к Фалесу на подмогу, сует под жало змеиное веник бузиновый, сам шипит, себя подзадоривает, как Георгий Победоносец с гадиной сражается, из девки нечисть выгоняет.
«Не запарим Варварушку до смерти? Сам едва держусь, с ног валюсь, воздуху мало»,— спрашивает.
«Ничто, стерпит, а жить захочет — выживет. Другого ходу-выходу у нее нету. Поддай-кось еще!».
Только Семен отвернулся к каменке, как стон по баньке пошел, потолок заходил, двери вышибло, огнем полыхнуло, как молния вдарила, а потом стемнелось и тишина... Запалил он фонарь быстрехонько, кинулся к Вареньке, а ее и нет вовсе на полке. Заместо нее лежит змеюка здоровущая, в кольцо свернувшись, и шипит по-страшному. Схватил Семен, не помня себя, кочергу кованую, тяжелющую и саданул со всей силищи по башке твари, гадине. Да так ударил, что полок проломил, кочерга в пол уперлась. Разможжил змеюке голову, оторвал напрочь и сам без сил упал, поплыло все в глазах, помутилось.
И не помнит, долго ли, нет ли лежал так, а глаза открыл, тихо кругом, лишь фонарь горит, потрескивает, все стекло закоптилось, почернело. Поднялся на ноги, сполоснулся холодной водой, на улочку вышел. В небе звезды светятся, перемигиваются. Большая Медведица ковш наклонила, вниз свесила, а в нем Фалес Нудилович сидит, ножками побалтывает, помахивает, подрыгивает, ладошечкой лысую головку поглаживает.
Спрашивает его Семен: «Как же мне дальше жить-быть? Нет у меня к бабам веры, не желаю и видеть их, никто мне не нужен, не требуется. Ответь мне, колбаса вареная, в рассолах моченая, чего же делать-поделать мне теперича? Может, в речке утопиться, али руки на себя наложить?»
Тут Фалес Нудилович расти начал прямо на глазах и столь велик сделался, что стал, как столб, одним концом в небо уперся, а другим до земли достал. Отвечает ему: «Эх, Семен, Семен, не шуми, как клен у околицы, не трясись хвостом овечьим, друг сердечный. Дал я сегодня тебе силу большую-пребольшую, которой ни у кого не было. Научил, обучил тебя, как с девками строптивыми обращаться, управляться, обихаживать. Все ты теперича можешь, с любой сладишь, справишься. Станут они за тобой табунами бегать, как кобылы за жеребцом. Всем люб, всем нужен сделаешься. Не бойся девок чернявеньких, не опасайся беляночек румяненьких, а бойся лишь девок маленьких, собой невидных, да на вид неказистых, а еще пуще бойся горбатеньких да хроменьких, что просить тебя станут их беду вывести, вылечить. От них тебе и погибель придет. Горбатенькая да хроменькая любого мужика изведет, всю силу отымет, натешится».
Сказал он эти слова и исчез, пропал, как и не было. Тучка на небе откуда ни возьмись набежала на Медведицу, закрыла ее.
Мотнул Семен головой, не поймет, то ли чудится ему, то ли въяве говорил с ним кто. Вдруг чувствует в себе силу огромную, кинулся в избу, распахнул дверь, а на пороге Варвара стоит, улыбается ему, руки тянет. Схватил ее, кинул на койку, навалился всем телом... Пошел по избе стон да крик, да койка скрип-скрип. Вот и любовь у них пошла до следующего утра.
На другой день выходит Семен на улочку, весь из себя довольнехонек, так и светится, сияет, как пятак медный. А в оконце Варвара глядит, лыбится. Думают деревенские, скоро свадьбу справят, сыграют, всем миром погуляют. Ан нет, не поехали в церкву, все так жили...
Только стали замечать, что начал Семка грустить, глаза от людей прятать, молчит все больше. А ближе к Покрову налетела буря вдруг на деревню нашу, крыши у многих посрывала, деревья повалила. И старики такой не упомнят. После того случая исчез Семка с деревни, и Варвара вместе с ним, видать, тоже ушла, никто их и не видел.
К весне уже возвращается он один, весь бородищей заросший, молчун-молчуном, никому и словечка не скажет, не обронит, всех сторонится, все сам по себе обходится. Пробовали приставать к нему, расспрашивать, выведывать, только зря. Отмолчится и все на том. Как глухой стал, бредет себе по улице, как слепая курица. Ну и оставили его мужика в покое, боле не трогали.
Только вдруг слава о нем пошла, что может людей лечить, пользовать, на ноги от болезней ставить, сглаз править. Кому грыжу вылечит, обратно вправит, другому ногу ломаную срастит, третьему кровь остановит. А потом бабы промеж себя шептаться начали, что может Семен тех, кто зачать который год не может, от дела этого излечить, мол, двое девок уже с животами ходят, а до того долго маялись, а все без толку. Дажесь с других деревень к нему бабы потянулись с надобностями своими, с болезнями.
Он их первым делом отправлял баньку топить, а уж потом лечил там по-своему, оконце завесивши, дверь заперев. Только народ слышал, что кричали те бабы по-страшному, а потом ничего, затихали. Но обид на него никто не держал, не ругал, не жаловался. Видать, помогала им Семкина банька. Другие и по нескольку раз приезжали, гостили по¬долгу, лечили хворости.
А потом привезли одну девку из-под города, поповскую дочь, горбатенькую да хроменькую. Сам батюшка и привез. Видать, Семен долго отговаривался, отнекивался, не хотел поповскую дочку в лечение брать. Глядим, выходит батюшка на улицу, выпрягает одного коня из упряжи и ведет того на Семенов двор, верно, в уплату за лечение доченьки. Так и уехал на одном коньке и дочку у Семена оставил.
Долгонько ее Семен лечил, неделю, а то и поболе. Такую калечную разве сразу вылечишь? Но ведь вылечил же! Увез ее батюшка без горба и на обе ноги ступала справно. Вот ведь какое дело.
Только после той поповны заболел лекарь наш, сам занемог, занедужил, и на улочку не выходил, и народ к себе не пущал, не привечал. Однажды вошли в нему в избу – пусто. В баньку сунулись, а он лежит там мертвей мертвого, с укусом змеиным в самую шею, бедненький.
Заползла-таки, гадина...
Спасибо сказали: evstik

Пожалуйста Войти или Регистрация, чтобы присоединиться к беседе.

Больше
09 июнь 2015 09:11 #30019 от Витязь
САПОГИ
Живем мы телом на месте, духом на небесах, думаем о чудесах, а у самих бабы на сносях. Как зачнут рожать, некуда будет детей по лавкам сажать. У нас кто малым доволен, тот и Богом не забыт, а кто к себе все воротит, чаще всех бывает бит. В старину-то как бывало? И собака с волком живала, а ноне вот повздорили, разошлись, поссорились. А чего не воротишь, про то и забыть лучше.
Эх! Жил бы я на Парижу, да дороги не вижу. А у нас где забор, там и двор, где щель, там и постель. Есть нечего, да жить весело. От пятницы до субботы носим сапоги без заботы, а потом на печь кладем, на работу босы идем. Не от того обосели, что сладко пили, ели, а видно так Бог дал, на нашу денежку прах пал.
Вот про те самые сапоги я те и рассказать, поведать хочу. Страшная история у нас вышла, приключилась, да теперь уж позабылась. А я нет-нет, да и вспомню... Может, и другие по¬мнят, да молчат, ворошить не хотят, не желают.
Оно ведь как бывает: не тронь дурное, и оно тебя не тронет. Вся нечистая сила вокруг человека вьется, кружится, за стол с тобой садится, а ты на нее не смотри, не кликай лиха, а поминай так тихо.
Всякая нечисть она, как лед под опилом,— не разгребешь, так и все лето пролежит, а тронешь — лужа набежит.
Нечисть за всяким кустом сидит, от Божьего слова дрожит, а пригрей ее, позови, нагонит на тебя такой тоски!
Вот стоял у нас на дальнем конце в деревне дом один. Весь из себя добрый, ладный, железом крытый, в щелях пробитый, конопаченый, а жить в нем никто и не жил, всяк добрый человек стороной обходил. Теперь такого не встретишь, чтоб дом без хозяина пустовал, порожним стоял, мигом кто займет, поселится. А в старые времена и не такое бывало... Нечистый тот дом был, и все про то знали-ведали.
Тогда у нас только еще колхозы завели, всех в одну артель собрали, сообща работать заставили. И деревня большу-у-щая была: домов под сотню стояло, две улицы от дороги к лесу и переулок меж ними. Все как у людей добрых. А народу... на гулянку как выйдут, вывалят! Не то что яблоку, семечку упасть негде. Тогда еще в город не бежали, хозяйство не бросали, не продавали дома на дрова.
Вот с колхозов-то все и пошло-поехало. А как началось. Сперва к нам на помощь девок присылали, будто мы сами работы не знали. Поставят их на ток зерно лопатить, в мешки насыпать, а в помощь им мужиков аль парней наших. Работают днем, а больше все по ночам. Известно дело, какая ночью работа промеж них идет. Как им уезжать, так и парни следом в город бежать. Таки шалавы бывали, что полдеревни с ума сбивали. Подолы задерут, энтим делом лохматым потрясут, мужики к ним на запах и бегут.
Почитай, каждую осень нам для роду-приплоду присылали бабью роту для привороту. А нашим мужикам только подавай добра этого, еще и передерутся из-за юбки какой, морды друг дружке расквасят, сукровицу пустят.
Чего греха таить, и я до них хаживал, по спинке кой-кого поглажи¬вал, тискал, ласкал, сто коробов обещал, да Бог миловал, напасть та миновала, мимо прошла, а потом и совсем быльем поросла...
На ту осень прислали к нам девок человек с двадцать. Бригадир их по домам развел, расселил: кого к Фекле, кого к Дарье, а кого к Марье. Так в первый же вечер пошли наши парни к ним в дома ломиться, на гулянки звать, озорничать. Никакого спасу от них хозяйкам. Те так и взвыли, заголосили и бегом к бригадиру: «Забирай своих девок-срамниц! Ставь в свой двор на постой, да сам их и паси, за всеми смотри. А у нас у всех свои мужики, им глаза тряпицей не завяжешь, на цепь не посадишь. Уведут, глазом не моргнут!».
Бригадир им: «Да куды ж я их дену, определю?! Гнезда на дереве не совью, в поле не отправлю в шалаше жить. А мужики ваши, кобели, и так к ним дорожку найдут, протопчут без вашего угляду-пригляду».
Бабы опять: «Ничего не знаем и знать не хотим, а сейчас повыгоняем всех до одной, пущай хоть в скворешню лезут, хоть в стог закапываются».
Бригадиру делать неча, собрал всех девок вокруг себя, говорит: «Отказались от вас бабы наши, за мужиков своих боятся, переживают. А потому поселю вас всех в пустой дом, что на конце деревни стоит. Живите, как хотите, сами и боронитесь. А я за ваши целки не в ответе, к каждой по охраннику не приставлю. Мне и без вас дел позарез до самых небес. Вот вам мое слово».
А девкам что? Оне только рады, что без бабьего угляду, сами себе хозяйки. Попали в поле, добрались до воли. Мигом монатки свои собрали, прихватили, за бригадиром попылили. Сообща оно и лучше.
А тот самый дом, куды их определили, пустым стоял уже годков с десять, а то и поболе будет. И никто в нем селиться не хотел, боялись. Чего, спрашиваешь? Силы нечистой, вот чего. Жил там когда-то мужик один, магазин держал на деревне нашей, богачом слыл. Ночевал у него как-то купец проезжий, да и помер ночью. Болтали, что убили его, задавили. А потом и хозяина самого мертвым нашли в постели, задушенным. Семья в город подалась, дом бросила. И кто ни пробовал в том дому селиться, то, коль до утра доживал, сам из него убегал, а то и помирали невесть от чего. Так-то.
Но при власти при советской про все энто забыли, в нечистую силу не верили. Думали, что и ей конец пришел, сбежала от нас вместе с богатеями. Вот и поселили девок приезжих в том доме.
Само-то дом подле леса стоял одной стеной, а другая на полянку смотрела. Там наши мужики лес сырой свозили, разделывали. Бревна до осени лежали иной раз. Парни с девками на них посиделки устраивали, костры жгли, миловались, любовались, до зорьки обнимались. А как девок в дом тот переселили, разместили, то все до них на полянку и повалили. По бревнышкам расселись, разместились, каждый по себе кралю выбрал, кто кому приглянулся. Сидят, беседуют.
Одного из парней наших Матюхой звали. Он тоже туда подался, с девкой по имени Катерина обнялся, словечки ей разные на ушко шепчет, волосы поправляет, погулять предлагает.
Говорит ей: «Хошь не хошь, а я тебя в этот дом поганый не пущу, тут оставлю. Посидим на бревнышке до утра, пождем, как дело обернется. Старики про дом этот много худого говорят, плохим словом поминают, не вышло бы чего. Такие там страсти по ночам творятся, что как мне за тебя не бояться».
А она ему: «Вот еще! Бабьим сказкам верить! Я как в комсомол вступила, про все то и позабыла. Нас много тут, а вместе и черт не страшен. Сами кого хошь напужаем, страхов нагоним».
Матюха к ней и так и сяк, мол, останься со мной до утра, чего голову в омут толкать. Может, и нет ничего, а лучше ночь пересидеть тут на бревнышке. А по первому свету отпущу поспать малость.
Но Катька та, видать, упрямая была, никак не соглашается сидеть с ним до самого утра, смеется над боязнью его. Тут уж и стемнелось, парни костерок зажгли, запалили, картошки принесли, в золу набросали. Смех, крики над поляной, какой такой страх? Где она, нечистая сила?
А старшей меж ними была, верховодила одна девка, самая из них шустрая, Люськой звать. Из себя ростику небольшого, но слушались ее, не перечили. Как совсем стемнелось, она и командует им: «Айдате все в дом, спать ложиться станем. Поздно уже, прощайтесь с ухажерами своими». Все и потянулись за ней в дом ночевать, ложиться спать.
А Матюха свою девку за руку ухватил, не пущает от себя, молит: «Добром прошу, не ходи. Рядом тут буду, никому в обиду не дам. Чует мое сердце, худом все это кончится, обернется».
Та ему: «Отпусти руку, а то закричу, подружек на выручку позову. Не могу я одна остаться, засмеют меня девки, наговорят всякого».
«Пущай лучше наговорят. Стыд не дым, глаза не выест. Я тебя за себя замуж возьму, коль так не желаешь побыть со мной».
«Тоже мне жених выискался, с сеновала свалился. Пусти, закричу!», – он и отпустил ее, не смог отговорить, удержать.
Ну, убежала она в дом к подружкам, а он не уходит, сел на бревнышко, папироску смолит, на дом глядит, поглядывает.
Одна из девок в оконце увидела Матюху, других зовет, смеются над ним, потешаются, ручками машут, к себе зовут.
Посмеялись, подразнились, да и угомонились. Для ночлега им соломки подвезли, наволочки дали, так на пол и легли, повалились вперемежку промеж собой. А в том дому печка стояла большущая, здоровущая. Так трое девок на ней умостились, друг к дружке прижались, одна к одной привалились.
Лежат, перешептываются, парней вспоминают, кто что сказал да кто куда зазывал. Потом стали всякие истории вспоминать страшные, визг промеж них поднялся, гвалт и все такое. Люська-старшая кричит, успокаивает, спать велит. Завтра рано на работу вставать, выходить.
А тут и луна над деревней взошла, к ним в оконца заглядывает, зырит, высвечивает все кругом, каждый камешек на дороге видно. Успокоились девки, притихли, засыпать помаленьку начали, задремывать.
Вдруг одна на ноги соскакивает, орет на весь дом благим матом, не своим голосом, как укушенная: «Бабушка!!! Бабушка стоит!!!».
Остальные вспрыгнули, соскочили, перепужались крика до смерти, ничегошеньки понять, уразуметь не могут, тоже кричат, визжат: «Кто стоит? Где стоит? Что за бабушка?». К девке той кинулись, трясут ее, спрашивают. А она дрожью смертной дрожит, плачет: «Бабуся моя, что пять годочков назад померла, приходила. Меня с собой звала, кликала! Вот и спужалась я, закричала».
Осмотрели весь дом, нет никого. Дверь на крюк закрыта, на палку для верности задвинута. Кто попасть к ним может?
Люська, что старшая над ними, и говорит шепотом: «То от луны полной завсегда так бывает, мертвые во сне являются, лешие в лесу с ведьмами свадьбы справляют, нас, девок молодых, соблазняют. Мамка завсегда запрещала мне на полную луну глядеть, грех это большой. На луну глядишь – чертей мутишь».
Успокоились немного, опять улеглись, а уже и не спит никто, в кучки собрались, в комочки сжались, дышат тяжело.
Слышат вдруг, что ровно кто в окошко к ним скребется, стукается. Словно как парень какой девку выйти зовет, приглашает, на разговор зазывает. Тихонько так тук-тук. Помолчит, подождет и снова: тук-тук в створку.
Они и решили, что Матюха девку свою, Катерину, вызывает, погулять с ним зовет. И говорят ей: «Может, в дом его запустить? Вместе вам постелить? А завтра свадебку сыграем, погуляем?».
Катька-то и вспыхнула вся, вскакивает, к оконцу идет. «Я ему сейчас такое скажу-выскажу! Отважу мигом. И дорогу сюда забудет и другим закажет!».
Распахнула она створки оконные, наружу выглянула, а там... а там и нет никого, пусто. Только луна глядит, лыбится, едва в само оконце не вплывет – протяни руку и достанешь. Посмотрела она, поглядела, решила, что пошутил кто, ругнулась тут: «Какой черт стучался, откуда кто взялся?! Увижу, так рога-то пообламываю!».
Только она эти слова произнесла, выговорила, как тут же вскрикнула, охнула и взад себя на пол повалилась. Девки было к ней, а там, на окошке... сапоги черные стоят с блестящими голенищами, с ушками по бокам. Стоят себе и подрагивают, словно кто их с улицы за веревочку дергает.
Девки, знамо дело, в визг, в крик опять же. А сапоги на пол спрыгнули и по избе сами собой пошли вприпрыжку так: скок-поскок, к девкам ближе. Ступают по полу, поскрипывают, половицы под ни¬ми подрагивают, девки в кучу сбились, заблажили в полный голос. А те голенищами посверкивают, каблучищами постукивают, на них наезжают, наступают!
Не выдержали девки такой оборот, кинулись врассыпную, в разны стороны. Кто упал, кто за печку спрятался, кто наверх влез. А сапожищам только этого и надо. Кинулись они к одной девке, на грудь запрыгнули и ну ее топтать, молотить. Та кричит, орет, их с себя спихивает, отбивается. Да куды там! Не совладать! Затихла, бедненькая. Лицо пятнами пошло, кровь изо рта потекла тонкой струйкой, руки в стороны раскинула, успокоилась, чувств лишилась.
А сапоги и другую так же стоптали, искорежили. Только косточки хрустят, похрустывают, словно в сапогах тех весу не мене десяти пудов.
Так оне, сапожища, черные голенища, потоптали всех, кто им на пути попался-встретился, и к печке, где остальные девки сидят ни мертвы ни живы, участи своей ждут, конец близкий чуют.
Потопали сапожища вокруг печки, поискали, как на нее подняться, взобраться можно, да не нашли никакой лесенки, скамеечки. Кинулись вверх карабкаться сами по себе. Только до голубца поднялись, добрались, обратно вниз сорвались, на пол шлепнулись, шмякнулись. Но встали, встряхнулись, опять кругом печь обошли, норовят, как ловчее на саму лежанку запрыгнуть, забраться, к девкам попасть, подавить всех.
Девки наверху сидят, дрожат, трясутся, святых заступников призы¬вают, кто помнит, молитву читают. И вроде помогает им молитва, не дает сапогам вверх забраться, сбрасывает.
Но и сапожища черные не отступают, вокруг печки шлепают, шагают. И все вверх-вниз прыгают, падают, срываются...
А Матюха в это самое время на бревнышках сидел, на луну смотрел, папироски смолил одну за одной. Услыхал в доме шум страшный, гвалт, глядь, а окошко-то и открыто. Кинулся к нему, голову всунул, а оттудова по лбу его что-то как бухнет, стукнет, так и отлетел назад, на землю пал, аж искры из глаз посыпались звездочка¬ми малыми. Вскочил на ноги и к двери, дерг, а она на крюк заперта, не открыть, не выломать. Опять к окну, только влезть в него не может, сила невидимая его отбрасывает, отталкивает.
Постоял он так, в затылке поскреб, слышит, такой шум, гвалт в доме творится, девки так ревут, стонут, а он и помочь им не может. Закричал в голос: «Катенька! Милая моя, где ты есть?!». В ответ только рев да крик. Делать нечего, побежал он в деревню за подмогой, сопли на кулак наматывает, голову ушибленную потирает.
В дому же том все своим чередом идет: сапоги вокруг печки гуляют, девки наверху сидят, молитву творят, слезами заливаются, погибели ждут. Только одна промеж них, Люська-старшая, не оробела, не растерялась, а хвать ухват за рукоять и давай по сапожищам тем молотить, наяривать, вслух приговаривать: «Я вам, сапогам чертовым, покажу кузькину мать, научу нас уважать! Вот вам! Возьмите, получите! Еще хотите?!». Потчует их ухватом от души, от всего сердца.
Сапоги и отскочили от печки в сторону от Люськиного ухвата. Стоят, друг о дружку трутся, ближе подойти опасаются.
«Ага! – Люська кричит, испужались моего ухвата, не хотите ли еще попробовать?! Нашла я на вас справу, управу! А ну, девки, ломайте трубу, да кирпичами в них пуляйте, кидайте! Пущай каленых кирпичиков попробуют, подале от нас держатся».
Вывернули девки один кирпич, запустили в недруга своего, шмякнулся сапог один на пол, едва поднялся, захромал, за другой прячется. Только все одно не уходят из дому, словно ждут чего. Может, подмоги, а может, хитрость какую задумали.
Матюха меж тем к своей избе бежит, летит, ног не чует. Едва добежал, дыханье унял, постоял, подумал и прямиком в курятник свой. Заскочил туда, хвать петуха под мышку и обратно бегом несется, поспешает, сам себя подгоняет.
Быстрехонько до страшного дома добежал, доскакал, перед окошком встал. Шепчет сам себе под нос: «Сейчас я тебя, нечисть поганая, людям нежеланная, заставлю убираться восвояси, спроважу быстренько. Пришел твой час...».
Схватил петуха своего за лапы и давай трясти, потряхивать, а тот стал крыльями помахивать, заклекотал, клюв разинул и вполсилы кукарекнул. Матюха его подзадоривает, за хвост подергивает: «Ори, кричи в полную силу, гони прочь нечистую силу!».
Петух-то и послушался его, кукарекнул как мог, горло прочистил, еще разок добавил. Видать, и другие петушки сигнал его утренний услышали, откликнулись, закричали кто во что горазд, всей деревне побудку устроили. А коль петух закричит, от того крику вся нечисть в страхе бежит, прячется.
Расхрабрился Матюха, швырнул петуха в окошко к девкам на выручку, на подмогу. Влетел тот в избу, на пол сел, головой крутнул да и запел громче прежнего.
Сапоги, как петушиный крик услышали, сжались, собрались, даже размером меньше сделались. А петушок, красный гребешок, их как увидел, кинулся, когтями за голенища ухватился, шпорами рвет, клювом клюет, крыльями прихлопывает. И началась, пошла промеж них такая драка, что словами и передать невозможно: пух-перья летят, сапоги по дому носятся, норовят с себя петуха сбросить, освободиться, где можно укрыться. Да только не таков петух, бьет крепко и ошметки от сапогов по всему дому клочьями летят, сыплются.
Но все ж таки сапоги сильней да сноровистей оказались, сбросили с себя петушка, стряхнули и в окно вылетели, с глаз скрылись.
Матюха в окно влез, кинулся Катерину свою искать, разыскивать. А она лежит у самого окошечка и не дышит совсем. Только слезинка одна из глаза выкатилась и на щеке светится малой капелькой. Подхватил ее Матюха на руки и к дому своему бежать, чтоб в город свезти, авось выходят, к жизни обратно вернут.
Тем временем и рассвело, народ со всей деревни к страшному дому потянулся, ото сна отряхнулся. Стоят, судачат, а в сам дом не заходят, опасаются, крестным знамением себя осеняют, молитвы шепчут, чур меня, чур...
Слезли девки с печки, на улочку по одной выходят, слезы льют, пошатываются, на землю валятся. Народ на них поглядел и ахнул: все как есть постарели, поседели за ночь, лицом осунулись. Только Люська одна подружек поддерживает, подбадривает, слезы им платком утирает, успокаивает. Кинулась к бригадиру, чтоб покалеченных, потоптан¬ных в город увезти подводу дал.
Увезли всех в город, подводы нашли, а к вечеру милиции прикатило человек с десять. Начали всех пытать, выведывать, допросы писать. А мы что скажем, покажем? Ничего видеть не видели, слышать не слышали. С нечистью только свяжись, так она тебя и за морем достанет, сыщет-разыщет, напакостит.
А милиция пытает народ: «Кто девок побил, покалечил? Признавайтесь, сознавайтесь, а то хуже будет!».
Куды ж еще хуже? Хужей уже и некуда. Коль нечисть раздразнили, разворошили, добра не жди.
И точно. Забрали нескольких парней, что на бревнах с девками вечерком сидели, миловались, а с ними и Матюху как главного. Девки на него показали, мол, под окном сидел, не иначе как от него вся катавасия и началась, поехала.
Увезли их в город на суд и всех, почитай, ни за что и осудили, в тюрьму посадили, а потом и сослали куда подальше. Вот так нас всех и наказали... А все оттого, что старых людей не слушали, в свой нос делали. Вот и хлебай-расхлебывай, другим рассказывай.
С тех самых пор лет несколько к нам девок на подмогу не посылали. Такая слава про нас прошла, убивцами окрестили, прозвали, будто мы и в самом деле девок тех поубивали.
А наши, деревенские, долго промеж себя рядили, гадали, отчего так вышло, что сапоги те проклятущие не могли на печку влезть, попасть, а все вниз падали, не добрались до остальных девок.
Потом уж дед Афанасий, печник старый из другой деревни, к нам приезжал, печку в страшном том доме смотрел и углядел в чем причина. Оказывается, в старые времена добрые люди в завершие печи крест выкладывали из кирпичиков, чтоб обороной служил от силы нечистой. Вот и не могли сапоги к святому кресту подступиться, наверх взгромоздиться. Куда им против святого креста! Ни за что не одолеть!
И у меня в доме, глянь на печку, вверху крест на всякий случай выложен. Все под Богом живем, только на него и надежда.
А про сапоги те боле никто не слыхал, нигде их не встречал. Может, в другое место перекинулись, переметнулись, а может, петух Матюхин их шибко порвал, покалечил, но не стало их.
Откудова сами сапоги взялись, спрашиваешь? А с того богатого мужика-лавочника, чей дом-то был, все и пошло. Когда он проезжего купца задавил, деньги у него забрать решил, то денег при том, видать, мало оказалось, убивцу ничего не досталось. Он тогда с него одежду снял, сжег от греха подальше, чтоб не прознал кто, а сапоги себе оставил. Купца в ямку спустил, землей прикрыл, сапоги его на себя напялил, вырядился. Вот в первую же ночь его самого те сапоги и задушили, задавили. Жадному человеку убавил Бог веку.
А уж затем началась катавасия: кто в том доме поселится, тут же сапоги являются, по дому за ним гоняются. Коль до утра хозяин новый доживет, на другую ночь ни за что в дом не идет.
Пробовали там правление устроить, куда там! Сбежали без оглядки, только сверкали пятки, даром что власть, а не знают, куда упасть.
Долго тот дом стоял и даже не ветшал, не портился. Видать, нечисть его хранила, берегла, для сходок своих держала. А уж после войны прислали солдат да и раскатали по бревнышку, свезли куда-то. Солдату что? Ни пуля, ни черт ему не страшен, под приказом ходит и спрос не с него, а с начальника.
Остался пустырь после дома того, а по ночам в иную пору там огоньки горят, светятся, помигивают. То нечисть насиженного места бросить, оставить никак не может, не желает, какого разиню поджидает. Да только никто из наших там строиться вовек не станет, ума на то у всякого достанет. С бабой не спорь, а черта не тронь и сто лет прожи¬вешь без заботы, без тревоги. А не веришь, так сходи в полночь на пустырь, погляди, послушай, разуй уши.
Спасибо сказали: evstik

Пожалуйста Войти или Регистрация, чтобы присоединиться к беседе.

Больше
09 июнь 2015 09:13 #30020 от Витязь
КАК МАША КУНКУ ПОТЕРЯЛА
Как первая баба согрешила, мужика своего обольстила, так все беды и пошли, посыпались на нас, грешных. Мужик того возом не навозит, что баба рукавом растрясет, по кочкам разнесет. Стели бабе вдоль, она поперек ляжет, доброго слова не скажет. А кому какое дело, что жена моя не бела, я и сам не хорош, только лучше нас не трожь. Ране жили, не тужили и теперь живем – не плачем, так ревем, слезы льем. Есть нечего, да жить весело. Кланяемся своим, да не забываем поклониться другим. Но если б без баб жили, то меньше бы тужили.
Я вот со своей старухой тридцать годков прожил, а добра не нажил: вилы да лопата, и та горбата. Все и богатство наше братство; нужда горюет, нужда с нуждой воюет; дом не велик, да стоять не велит.
Жил бы один, был бы господин, а баба слезами беде помогает, кулаком их утирает, подолом дыры закрывает, хозяина ругает. А какова Аксинья, такова у ней и ботвинья. Пока баба с печи летит, семь молитв сотворит, сто дум передумает. То все бабьи умы разоряют домы!
Неужто Бог иначе придумать не мог, чтоб жил мужик без баб, да не был телом слаб? Вот дело б было: льзя ли, нельзя ли, а пришли да взяли!
Вот русалки, оне ведь тоже вроде как бабы телом, а живут без этого дела. И детей не рожают, и мужика не желают. Но и среди них тоже разные встречаются, попадаются. Иные только и думают, как парня молодого, пригожего к себе заманить, а там его в реке полюбить, до смерти защекотить, от себя не пустить.
Самая что ни на есть страшная неделя – русалочья, что после Святой Троицы идет. Тут лучше в лес не ходи, не суйся с Духова дня, а то не посмотрят кто кому родня, сродственник и с собой заберут, уволокут. На той неделе русалки по лесу гуляют, девичьи венки собирают, к себе примеряют. Друг перед дружкой красуются, любуются, с лешими милуются.
Перед русалочьей неделей девки в лес бегают, хороводы водят, березке ветки заламывают, венки вяжут, кукушку кре¬стят. А уж потом русалочки придут, венки расплетут. Таков у нас обычай...
А парни у нас озорники были, все на праздники шутили. Молодо зелено, погулять велено: то поскотину разгородят, то поленницу рассыплют, то окна кому сажей вымажут. Какой с них спрос, коль зелен нос.
И решили оне, удумали русалочку в лесу словить, да в бочку с водой посадить, над ней посмеяться, поизголяться. Сказано, сделано. Сговорилось их человек с пять и айда в лес русалку искать. С собой сеть взяли, к палкам привязали, никому ничего не сказали.
Дошли до поляны большой, затаились, за кустиками примостились, ждут-пождут, когда русалки гулять пойдут. Сетку с краю расстелили, к березкам прикрепили, на диво речное насторожили.
А подле полянки той речка протекала чистая, прозрачная, дно пес¬чаное, бережки травкой поросли, устланы. Звали ту речку Журавликом, за то, что она с Журавлиного болота текла, вытекала, под нашей деревней бежала. Рыбы в ней сроду не было, не водилось, а вот русалок сколь раз мужики видели, голоса их тонюсенькие слышали. Приглянулась им речка, видать, шибко нравилась. Никто их там не трогал, не тревожил, воду не мутил, рыбу не ловил.
В летнюю пору у нас ночи короткие, светлые. Все вокруг видать, каждый шаг слыхать. Парни под кустиками сидят и не дышат. Самих страх берет, да никто домой не идет, друг перед дружкой фасон держат, боязнь показать стесняются.
Вдруг вода о бережок плеснулась, зашумела чуть и по земле шорох пошел, словно кто идет, меж деревьями пробирается. Подняли головы, глянули и точно... русалочка к березке подошла, ветки у ней расплела, листочки ладошкой поглаживает, к голове прилаживает, ласкает, беды не чует.
Средь парней за главного, заводилой был Алешка Силин. Он в два пальца свистнул, из кустов выскочил, сетку на русалку накинул, набросил, на землю опрокинул. Тут и другие подоспели, обмотали ту ладом, чтоб не выскочила, и бегом обратно в деревню. Припустили так, что ветер в ушах свистит, будто погоня за ними, настигает кто.
Прибежали до Алешкиного дома и к бочке скорей. Размотали сеть, вытащили добычу свою, да и в воду ее бросили. Стоят, глядят, а она из воды вынырнула, высунулась, грудь свою волосами прикрыла и говорит парням: «Чего же я вам плохого сделала, сотворила? За что вы меня от родной речки унесли, утащили? Аль мешала кому? Зачем меня в боч¬ку засунули, как лягушку болотную?».
Алеха ей и говорит, отвечает: «Ваше русалочье отродье всем людям враги, недруги. Парней к себе зазываете, в омут утаскиваете, сказки сказываете, обратно ходу не даете. Захотим, так и всех переловим, в бочки запихаем, заставим песни петь по субботам».
«Ой, Алешка, куриная ножка, не было бы тебе от такого добра боле худа. Как меня родня хватится, к деревне вашей сунется, быть беде за твои проказы. Отпустите, снесите меня в речку подобру, по-хорошему. Наплачетесь еще...».
«Спой песенку, может, и отпущу обратно»,— Алешка ей.
«Уж кому песни петь придется, так то тебе самому. Мы, русалки, своей обиды никому не прощаем, не забываем. Коль тебе не отомстим, то детям твоим от нас на орехи достанется. Последний раз говорю — снеси меня туда, где взял! Боле говорить не буду».— И нырнула в воду, скрылась от них.
Парни, что с Алешкой были, рядом стояли, испужались слов таких, разбежались по домам. Он один и остался. Постоял перед бочкой, постоял, в башке почесал и спать пошел на сеновал.
Утром вся деревня про тот случай узнала, к дому Силиных прибежала, русалочку чтоб посмотреть, поглазеть. Дажесь деды старые пришли, притащились. Стоят, вздыхают, Алешку за озорство осуждают.
«Ох, ни к добру это... Озлятся русалки на всю нашу деревню, отплатят чем худым, припомнят нам...».
В бочку смотрят, глядят, а там и нет никого. Алешка с сеновала слез, руку в бочку засунул... Пошарил, пошарил и лишь корягу березовую гнилую, заплесневую и вытащил. Нет русалочки! Может, причудилось им вчера все?
Народ постоял, пошумел и расходиться стал. Только дед Тихон и говорит им: «Была ль русалка, не было ль, а нонешний год неурожайный будет, бескорменный. Точно говорю!».
Так и вышло: град все посевы побил, засуха траву пожгла, скота половина до весны не дожила. Все-то на русалок и свалили, Алешку на чем свет стоит костерили. Но пережили год, дале жить стали.
Через какой-то срок Алешка Силин обженился. Взял себе в жены девку здоровую да румяную, работящую, всю из себя пригожую, Машей звать. То по весне было, а летом она уж ему по хозяйству помогала, со скотиной управлялась, в поле вместе ходили.
Вот пришла сенокосная пора. Собрались всей семьей, пошли на покос: мужики луговину косить, бабы кустики обкашивать. До полудня поработали, притомились. Кто спать завалился, кто в лес подался грибы, ягоды поглядеть. А Маша надумала искупаться в речке, пот смыть, себя освежить. Ушла подале от всех, разделась, в воду залезла. Плещется, ныряет, довольнехонька...
Сама-то она была из другой деревни, не знала мест нашинских, да никто ей и не сказал, где можно купаться, а где лучше в воду не соваться. А речка та как раз Журавлик и была, самая русалочья речка.
Искупалась Маша, на бережок вышла, воду с себя стряхнула, смахнула, платьишко накинула. Села под кустик, по малой нужде приспело ей. Чует, чего-то не то... Глянула, да так и обмерла... кунка у ней пропала! Была и нет! Ровнехонько промеж ног, как на коленке. Только шерсть и осталась, черными колечками вьется, кустится.
Заголосила она, завопила и кинулась обратно к деревне бежать, никому ничего не сказав, мужа не упредив. Прибежала, на лавку села, слезами залилась. Не знает, что и делать.
А Алешка, мужик-то ее, видел, как она с покоса летела, следом придул, готов, уже и дверь открывает, со лба пот утирает.
«Чего случилось, приключилось? Аль медведь за тобой кинулся, с покосу угнал?».
«Заболела я, притомилась, вот и ушла».
«Для больной шибко прытко бежала, – он ей, – да ладно, давай, пока дома никого нет, побалуемся. Само время. Аида на кровать за занавесочку», – и дверь на крючок.
Ране Маша бы сама бегом кинулась, ринулась, чтоб с мужем пообниматься, в мягкой постельке поваляться. А тут сидит, словно и не слышит, глазом не моргнет, бровью не поведет.
Он долго ждать не стал, да и в охапку ее, на кровать положил, платьишко заголил, молодца своего достал и сует куды положено.
Один раз ткнул – мимо! Второй раз – то же самое. Что за напасть? Тык-мык, а все без толку.
Разозлился, соскочил с Маши, кричит: «Чего ты такое сделала, чем кунку мохнатушку свою закрыла, что мой молодец в нее не входит, попасть не может?».
Маша реветь: «Не виновата я... Сроду тебе отказу от меня не было. В ночь, полночь, в любом месте давала, разрешала. Да верно перестаралась, заросла она. Нет ее больше...».
«Как так нет? Да куда ей деться?! А ну показывай!».
«На, смотри, мне не жалко. Хоть с фонарем ищи, а нет ее и все тут. Как скупалась, так и не стало ее».
Легла. Ноги раздвинула, раскинула... Алешка сперва сверху глядел, ничегошеньки не разглядел, не выглядел, ближе сунулся, пальцем водит, тычет, найти пробует. Нет ни фига... Ноги есть, шерсть тоже на месте, а кунка пропала, как корова языком слизала.
Он морду скривил, Машку на живот перевернул, сзади оглядел, общупал всю, ничего не выискал. Даже под мышки полез смотреть.
Машка визжит, вырывается: «Чего там-то ищешь? Щекотно мне! Ты еще за ухо загляни...».
«И загляну! Вдруг она у тебя ускочила куда. Там тоже шерсть растет, может и спряталась, затерялась».
«У тебя самого затерялось, когды чесалось. Нечего было кажный день на меня прыгать, кидаться, изо всей мочи напрягаться – вот она и не выдержала, спряталась...».
«Я ей спрячусь! – Алеха кричит, чуть не рычит.– Сейчас ножик-режик возьму и новую прорежу в том самом месте».
«Уйди с глаз моих! Если бы с твоим молодцом чего вышло, я бы насмехаться вовек не стала».
А Алеха на кухню нырнул, возвращается с ножичком в полруки, что свиней колют, кивает ей: «Счас щелку сделаем по размеру, давай...».
«Ирод этакий! Зарезать меня хочешь, смертушки моей ждешь! Не дамся, утоплюсь лучше!».
Плюнул Алешка, ножик бросил и пошел со двора. А Маша еще горше заплакала безутешно, в подушку уткнувшись. Поревела, погоревала и решила от горя своего впрямь руки на себя наложить, жизни лишить. Пошла в сарай, где сбруя конская висела, взяла вожжи, закинула на балку, петельку соорудила, на чурочку влезла и совсем собралась себя удушить, как заскочил в сарайку пес ихний Черныш. И к ней, скулит, ноги лижет, ласкается, играется.
Посмотрела Маша на пса, поглядела и расхотелось ей помирать. Вроде и не пожила еще ладом, а тут ... в ад прямиком. Соскочила с чурбачка, вышла на свет, зажмурилась от солнышка. Хорошо-то как! И Черныш тут же прыгает, скачет, хвостищем виляет, хозяйку ободряет.
Вспомнила тут Маша, что есть в деревне бабка Анфиса. Та всех девок пользует, лечит от напастей разных. Да и кинулась к ней прямиком, через огороды бегом.
Прибежала, в оконце постучала, зовет бабку. Приоткрылась на окне занавесочка, бабка Анфиса в щелочку глянула, рукой махнула, мол, погоди, подожди, занята докудова. Села Маша на лавочку, лицо пла¬точком прикрывает, чтоб не признал кто, не донес свекровке. Та у нее больно набожна была, все посты блюла, Марью пилила, костерила: не так села, не туды поглядела, не тот платок надела.
Наконец дверь во двор у бабки Анфиски скрипнула, видать, кого-то выпроводила, Марью в дом приглашает.
Зашла та, на лавочку с краешку села, да в миг и оробела, не знает с чего начать, какое слово сказать.
Начала Анфиса ее выспрашивать, с чем пришла выведывать: «Что у тебя, девка, к песне припевка, случилось, приключилось? Может, пузо болит? Может, в ином месте саднит? Аль ребеночка ждешь-пождешь, а к фельшеру не идешь? Ты откройся бабке, оставишь свои беды на лавке. Если случился грех какой, то не будь лапшой. Покайся, как перед попом, накроем грех горшком».
А Маша сидит, молчит, словно язык проглотила, словечка не обронила. Вдруг из-за печки кот вышел, словно чего услышал, и к ней... Да как начал шипеть, пыхтеть, глазища выпучил, когтища выпустил, шерсть дыбком поднял, того и гляди бросится, кинется.
Бабка Анфиска это дело увидала, кота отогнала, головой седой покачала: «Однако, ты, девка, ко мне с опасным делом пришла, коль кот мой, Шимка, черная шерстинка, на тебя чуть не набросился, не накинулся. Нечистая сила с тобой пошутила, пособила. Давай-ка сказывай, рассказывай чего вышло. Неча в молчанки играть, не та у меня стать».
Маше деваться-то некуда, выложила все как есть, рассказала, как кунку свою потеряла.
Принесла бабка Анфиска лампу свою со стола, юбку у девки подня¬ла, заголила, меж ног пощупала, потыкала и говорит: «Сколь лет живу, а такое дело первый раз вижу. Видала мужика без конца, баб без грудей, самих с усами, с бородами, а чтоб кунка в гости ушла, следа никакого не оставила – то первый раз вижу! Но сказывала мне еще моя бабуш¬ка-покойница, царство ей небесное, что случается и такое. Может кто ее и переманить, к себе взять, забрать. Только человеку то не под силу, а вот ведьмы аль русалки, те и не такое могут».
Маша и рассказала, что в речке купалась, ничем не покрывалась, а потом хватилась – и нет ее.
«Уж не в Журавлике ли речке ты умудрилась в воду залезть?».
«Да так оно, бабушка, и есть...».
«Ой, худо-то как! Беда какая! Кто ж тебя, глупую, надоумил, наставил? В ту речку направил?».
«Так никто... Сама залезла...».
« А не твой ли муж Алешка Силин?».
«Точно, мой будет. Весной свадьбу сыграли...».
«Вот теперича мне и ясно все, понятно стало. То ж русалки тебе за него отомстили, подкараулили, подловили...».
Рассказала она Маше историю давнюю про то, как Алешка с парнями русалочку поймал, в бочку засунул. А Маше-то про энто и не ведомо было, никто не сказал, не подсказал.
«Зачем же ей моя кунка? У нее, поди, и своя есть на эту честь».
«В том-то и дело, что у них лишь бабье тело. А кунки они у девок-разинь крадут, к себе переманивают. Особливо кто без молитвы в воду сунется, вот они тут как тут. А потом друг перед дружкой и хвастают, с лешими шастают».
«Так как мне ее обратно забрать? Мужик мой, Алешка, жить со мной не станет, не захочет. Зачем я ему нужна, сдалась?! Помоги, бабушка Анфисушка, век за тебя Бога молить стану, чего хошь для тебя достану».
«Ладно, жалко мне тебя, дуру. Твой мужик баловал, а тебе ответ держать. Так-то оно и бывает: жить по своей воле, так и умирать в поле. Он, варнак этакий, с русалочкой шутки шутил, на всю деревню беду напустил, а теперь и на тебя печаль-беда пришла, след твой нашла. Ну да ладно, битого, пролитого да прожитого обратно не воротишь, перед бедой дверь не заколотишь. Слушай меня и запоминай, все как скажу – выполняй».
Пошла бабка Анфиса в кладовку, долго там рылась, копалась, выносит в руке гребень железный, кованый, каким лошадям гриву расчесывают, разглаживают. На стол его положила, молитву над ним сотворила. Подает Маше в руки и приговаривает: «Как нонче луна в полную силу засветит, на небо вылезет, так и иди к тому месту, где купалась, кунки своей лишилась. Спрячься за кустом, затаись, замри и и сколь надо жди. Приплывут русалки к тому месту купаться, при свете лунном греться. Будут хвалиться, похваляться друг перед дружкой кто из них красивее да ловчей. Тут слушай, прочисти уши, от них и узнаешь, которая твою кунку переманила, к себе насадила. И заметь еще, куда она гребешок кладет-прячет, свой единствен¬ный. Забери его, а вот этот, заговоренный, в огне каленый, положи заместо его. И домой беги, не оглядывайся. А потом решим, поглядим, как дело дале пойдет, покажет. Все поняла?».
«Все, бабушка...».
«А не испужаешься? Не растеряешься?».
«Все одно мне выхода нет. Жить ни мужиком ни бабой не стану, а гребешок русалочий достану».
«Ну и пойди с Богом, помолись за порогом».
Вышла Маша на улочку, перекрестилась, помолилась. В руке гребень железный, кованый держит. Он ей словно руку жжет, про бабкин наказ забыть не дает. На небо глянула, а луна уже краешек показала, на земле ночь настала. Постояла она, подумала и, домой не заходя, с мужем не советуясь, прямо к речке и пошла тишком, прямиком.
Только за околицу вышла, к леску повернула, как слышит, бежит следом кто-то, повизгивает. Оглянулась, а то Черныш примчался, следом увязался. Ластится к ней, ласкается, языком красным руки лижет. Обрадовалась ему, как другу лучшему. Вдвоем все не так страшно, от зверя защитит, оборонит. Пошли, он впереди бежит, она следом поспешает, по тропинке ступает.
Скоро и к покосам вышли, к речке Журавлику подошли. Огляделась Маша, осмотрелась, выбрала кустики, что поближе к воде, да там и затаилась, спряталась. Черныша рядышком положила, морду рукой накрыла, чтоб не зарычал, русалок не напугал. Сидят, ждут...
Тут и луна в полную силу вошла, на середку неба выбралась, вылезла. Словно блюдце со сметаной в небе висит, сияет, лес озаряет. Слышит Маша, как вода в речке забулькала, забурлила, круги пошли ... и вдруг на самой середке три головы из речки высунулись, показались. Она присмотрелась, пригляделась – три девки плывут, волосы расплетенные по воде за ними стелются, тянутся.
Начали они в воде плескаться, друг за дружкой гоняться, в салочки играть. Смеются, радуются, брызги ажно на берег летят. Поиграли так, к бережку подплыли, вылезли, сели рядком. Беседу, разговор промеж себя завели, достали гребешки. Волосы чешут, тину из них вычесывают.
Одна русалка и толкует другим: «Хорошая ночка сегодня, лунная. Ни дождика, ни ветерка нет. Может, леших позовем, покличем, чтоб пришли к нам, песни попели, на гармошке поиграли, нас повеселили».
«Слышала я, что они на смолокурню подались, смолы набрать, над деревенскими мужиками подшутить хотят, лошадей им вымазать».
«А мой лешачок меня замуж взять обещал. Я ему сыночка рожу», – самая младшенькая из них говорит, что ближе к Маше сидит.
«Это как он тебя замуж возьмет, с какой стати? Ты рожать и вовсе не способна...», – старшие русалки отвечают.
«Ране не могла, не умела, а теперича так запросто».
«Да скажи, не томи, как сумеешь, сможешь».
«А я сегодня у девки одной кунку украла, за сестру свою отомстила, которую парень деревенский в бочке уморил. Она ему как раз женой и будет».
«Ой, – те запричитали, – а нам дашь попользоваться? Мы тоже хотим попробовать».
«Пождите, погодите, вот натешусь со своим лешачком, да сыночка рожу, а потом и берите, забирайте хоть насовсем». Тут она гребешок свой положила на кочку, начала подружкам показывать обнову свою.
Маша ближе подползла, гребешок ее схватила, а железный, кованый положила и обратно в кустик спряталась.
Нахвалилась, нахвасталась русалочка кункой чужой, взялась снова за гребешок. Только его в волосы ткнула, воткнула, как он у ней и запутался, в космы русалочьи вцепился, закрутился. Тянет она его, тянет, волосы свои рвет, а вырвать никак не может. Закричала, заблажила на весь лес, подружек напугала:
«Ой, девоньки, подруженьки! Погибель на меня пришла! Кто-то железный гребень, кованый, в голову мне воткнул и не вытащу». Те испугались, в воду от нее кинулись.
А тут и Черныш не выдержал, не вытерпел, с лаем к речке кинулся, чуть в хвост русалочий не вцепился. И она в воду спрыгнула, только круги разбежались, рассыпались.
Маша вскочила да бежать что есть мочи, гребешок русалочий к груди прижимает, не выпускает. В самый лес забежала, ветер поднялся, сзади свист-посвист, ветки срывает, трухлявые деревья ломает. Пыль, листья Маше в глаза летят, тропинку разобрать не дают, и сверху, словно стонет кто, в бубен колотит.
Бежала она, бежала и сбилась с тропинки, уткнулась в овраг глубо¬кий, куда дальше идти, не знает. Стала Черныша звать, насилу дозвалась, докричалась. Тот прибежал, морда побитая, из носу кровь течет, на одну лапу хромает. Обвязала его Маша пояском своим, сама за другой конец ухватилась, велела дорогу искать, из лесу выводить, к дому пробираться.
Черныш и вывел ее к самому гумну деревенскому, без дороги, через кусты, через овраги. Тут и ветер стих, буря кончилась. А гребешок у Маши в руках сделался таким тяжелющим, словно бревно сырое, неподъемное. Едва девка идет, ноги волочит, за заборы рукой держится. Доковыляла, добралась до своего дома, спать повалилась, гребешок под подушку засунула.
Утром свекровка встала, на стол собрала, начала будить всех, поднимать. А Маша глаз разлепить не может, голову от подушки не ото¬рвет, дрыхнет, ничего не слышит.
Алешка тут заступился за нее:
«Пущай сегодня дома останется. Вчерась приболела, отдых ей нужен...».
Ушли все на покос. Машу одну досыпать оставили. Проспала она чуть не до обеда. Вскочила, кинулась, нет никого. Пошла к рукомойнику умыться, сполоснуться, а вода, как на грех, вся вышла, кончилась. В ведро заглянула и там нет. Схватила коромысло и на речку.
На мостки взошла, ведерко в воду опустила, зачерпнула, а оно обратно не идет, не поднимается, словно за корягу зацепилось. В воду-то заглянула, поглядела, а оттудова на нее русалочка смотрит, глядит, за ведро держится. Она ей:
«Отдай ведро, а то садану коромыслом промеж глаз, приголублю».
Высунулась русалочка из воды и жалобно просит ее:
«Машенька, дружок, отдай гребешок. Без него мне никак нельзя. Волос не расчешешь, не соберешь, железный, кованый гребень не вытащишь».
Маша ей:
«Верну гребешок тебе, а ты мне кунку обратно отдай. Баш на баш. Иначе и не жди и не думай».
Русалочка помолчала, глядит на нее печально эдак, просит потом:
«Разреши хоть на одну ночку ей попользоваться, с милым дружком побаловаться, помиловаться. А потом как есть сразу и верну, не задержу, мое слово крепкое».
«Знаем мы вас, обманщиц. Гребешок заберешь, а кунку назад не вернешь. Да еще и лешачище твой, парень дурной, разорвет ее напрочь, вывернет, разлохматит всю. Нет, не согласна я. Давай счас и мену делать. Кради у кого другого, нашла дуру, выискала».
Совсем русалочка грустной сделалась, опечалилась, вздохнула горестно, головой кивнула:
«Твоя взяла, девка въедливая. Но не видать тебе счастья-радости, коль обманешь меня, несчастную. Неси гребень, а как увижу его, так научу, как тебе кунку твою на место вернуть, поставить».
Топнула Маша о мосток ногой, губу закусила, бровь дугой выгнула, отвечает русалочке:
«Мне твой гребень не нужен и задаром, вмиг верну, принесу, а ты в воду нырнешь, под кочку уйдешь, ищи-свищи потом по речкам, по болотам. Возвернешь кунку – гребень получишь, а иначе и разговору не будет, помирай нечесаной».
Говорит русалочка шепотком, словно лист дрожит, по ветру колышется, голосок ее слышится:
«Так и быть, скажу, выдам секрет. Сорви листок таловый, узенький и дай мне его на время, а потом беги, дома его промеж ног приложи и все на место встанет, вернется, образуется, как ране было».
Бросилась Маша к таловому кусту, сорвала один листик – не нравится, другой, третий... Все подобрать не может: один узкий больно, другой широкий. Выбрала наконец парочку и русалочке подает:
«Сделай одолжение, чтоб один про запас был у меня, на всякий случай неминучий. А вдруг да опять потеряю».
Усмехнулась та, взяла оба, пошептала на них чего-то, обратно по¬дает:
«Я свое слово сдержала, выполнила, неси мой гребешок, а потом уж и себе прилаживай куды хошь, хоть на лоб лепи промеж глаз».
Ухватила Маша листики, про ведра и забыла, бегом в горку кинулась, ринулась, спешит, как на пожар, дух не сдерживает. До ближней бани соседской добежала, в нее юркнула, заскочила, подол задрала, примерила листик, прилепила туда, где ране было. Чует... щелка-то и сделалась промеж ног, губками задвигала, заулыбалась.
Маша рада-радехонька, хватилась второго листочка, а его и нет в руках... Потеряла, пока бежала.
«Эка печаль...— думает,— на мой век и этой хватит, не износится, поди».
Кинулась домой, забежала в горницу, руку под подушку к себе сунула за гребешком... нет его как нет, исчез гребень. Она под перину – пусто. Под кровать искать, за печку заглянула, на полках пошарила, а найти гребешок русалочий не может. Как сквозь землю провалился, куда-то запропастился.
Села на лавку, пот утирает, не знает, как и быть, поступить. Решила обмануть русалку и на этот раз, подсунуть свой гребешок, что Алешка на свадьбу подарил. Из рога коровьего сделан, выпилен, всем хорош. Только зуб один обломан всего лишь.
Так и сделала, поступила. Схватила его, прибежала к речке и русал¬ке в воду кинула, бросила и бегом обратно бежать без оглядки.
Вернулись к вечеру все сродственники с покоса усталые, а Маша на стол чугунок со щами несет, свежий хлеб подает. Вся сияет, лыбится, Алешке подмигивает, рада-радешенька, что впереди сладкая ноченька. И тот, видать, догадался, губы облизывает, на Машину попку поглядывает, ущипнуть ее норовит, к себе притянуть, прижать.
Сели ужинать, щи хлебать, голод унять. Тут свекровь и спрашивает, на Машу поглядывает: «Слушай, дочка, утром тебя будила, не добудилась, за подушку хватилась, а из-под нее щепка свалилась. Вся зеленая, в воде, видать, моченая, болотиной на весь дом так и несет, смердит. Я ее в печку и кинула, сожгла, чтоб вони не было. Чего такое было? Зачем в постель положила?»
Маша и давай отказываться, отнекиваться, мол, не знаю, не видала, откуда что взялось, оказалось. Поговорили да и забыли. Ужинать кончили, из-за стола встали, посуду собрали. Алешка в дверях стоит, глазами на двор показывает. Поняли друг дружку и айда на подушку. Забрались на сеновал и перины не надо, все одно услада.
Алешка сопит, торопится и не поцелует даже, только дай молодца загнать до конца. Отпыхтелся, отмаялся, на сено откинулся, да и спрашивает жену:
«Как ты ее добыла, вернула, я о том знать не хочу, не желаю. Главное, что на месте кунка, на теле лунка. Только одно не пойму, отчего она поперек вытянулась, не в ту сторону протянулась?»
Глянула Маша, поглядела и чуть не обалдела: от ноги до ноги на нее кунка глядит, щурится полумесяцем.
Закричала она, заплакала, к речке бегом кинулась, русалочку кли¬кать-звать, про беду свою рассказывать. Только тихо на речке, лишь вода шумит, журчит, бережки точит, моет, листочки таловые мочит. Вспомнила Маша про второй листик, кинулась искать по берегу, да где его найдешь, как отличишь.
Долго она так ходила-бродила, пока Алешка ее в дом не свел, на кровать не уложил. Утром проснулся – нет жены. Он к речке. А та все по бережку ходит, ползает, листочки таловые собирает, к себе примеряет, слезы на землю роняет.
И так каждый раз: уведут в дом, а она обратно тайком бежит, спешит, листочки собирает. Тронулась Маша умом, как ребеночек стала. Каждое утро к речке бежит, листики ворошит, к кунке прикладывает. Алешка с горя запил, загулял, по пьяному делу с мостика свалился, захлебнулся в воде.
Вот и шути после этого с русалками. Что за мухой с обухом гоняться – и себе лоб расшибешь и ее не догонишь. А беда, как журавель, межи не знает, через нее ступает, на любой двор тень бросает.
Спасибо сказали: evstik

Пожалуйста Войти или Регистрация, чтобы присоединиться к беседе.

Больше
09 июнь 2015 09:16 #30021 от Витязь
РЫЖИКИ
Коль говорить не хочется, то и язык не ворочается. У меня губы да зубы – два забора, а удержу все одно нет. Забыл уж, как крестился, а как родился, и вовсе не помню. Чего сказывать-рассказывать, когда неча на хлеб намазывать. Было у меня, молодца, четыре отца, а третий батюшка. Пошли они с моей матушкой по полю ходить, горох лущить. Ходили, лущили, зернышки в рот ложили. А одно-то упало, в рот не попало, закатилось матушке под подол, а оттудова да на широкий двор. Прознал про ту горошинку матушкин батюшка, мой родной дедушка. Брал он в руки хворостинушку, тонкую тростинушку, учил, лечил мою матушку, брал за длинную косоньку, повел на двор к моему батюшке, да играли там свадьбу горькую, свадьбу пьяную да веселую.
Как пришел Борис, а за ним и Глеб, вот и вылез я на белый свет. Лучше раз в году молодца родить, чем день-деньской бороду брить. После того матушка с моим батюшкой каждый год в поле ходили, горох лущили, братиков мне приводили, сестренок приносили. Не устанешь детей рожаючи, а уста¬нешь на лавку сажаючи, в игры играючи, на закорках таскаючи. И стал дом у них, что полная чаша: девки одна другой краше, у парней – в плечах сажень, поют песни цельный день. Выйдут в поле пахать да сеять, а там уж пора молотить да веять. День прошел, год короче, делай работу какую хо¬чешь. До Петрова дня вспахать, до Ильина заборонить, до Спаса засеять, а боле и нечего делать. Добрый человек и в будни пирует, а бедный и в праздник горюет. Так и живем, не тужим, Господу служим.
Но народец на деревне у нас всякий встречался, попадался: и белый, и черный, кто робкий, кто гордый, кто рябой, а кто кривой; на одних воду возили, а иные с чертями дружили. Бывало, что сын в отца, а тот в цепного пса, а вся порода в бешеную собаку, лезут во всякую драку.
Но случалось, что от доброго отца родится бешена овца. Тут как не гляди, а в родню к ним не ходи.
Жили у нас такие Калгановы. Все как есть рыжие породой своею: в веснушках, конопушках, словно их Бог для верности пометил, отметил, чтоб не спутать с другими.
Калганами их прозвали за башку, что у каждого, словно пивной котел, на два ведра будет. И упрямые... слов нет.
Бывало, скажешь кому: «Федор там, али Иван, айда на рыбалку, самый клев». А он: «Не-е-е... рано еще. По грибы схожу». Пока ходит, грибы ищет, шарит, а им до срока еще недели две, и клев пропадет, кончится. Все по грибы, а он с удочкой сидит сиднем, ничегошеньки и не высидит.
Или кинутся пахать наперед всех в деревне, а землица еще сырая, мокрая. Коня собьют, измучат, все поле измесят, зерно покидают, а землица коркой возьмется, ни одно зернышко на свет не пробьется.
С панталыку сбить любого могли, и спорить с ними не моги. Калга¬ны, они и есть калганы. Все о том знали, в спор не встревали, подале их посылали.
Рос у них парень, Гришкой звали. Веснушек у него столько было, что новый человек увидит и приостановится, рот от удивления раскроет, уставится. Бабы шутили, что, как к кому в избу вечерком зайдет, заглянет, так и лампы, фонаря не надо, светится весь.
Парень он добрый был, работящий, за девками не бегал, глазами не стрелял, а вот в жены себе татарку взял. Из Подбугорских юрт. Юртами татары свою деревню называли. Ходу до них часа два будет, через лес ежели, а в объезд, то поболе.
И вот приглядел себе Гришка Калганов из тех юрт татарку, Райкой звать. Где уж оне сошлись, снюхались, сказать трудно, но только объявил он отцу с матерью, что берет Райку в жены, и все тут. Видать, дала ему Райка раз, дала два и не оттащишь от нее парня никуда.
Отец было за вожжи, мол, нет на то моего согласия; мать Гришкина в слезы, реветь, плакать. А он на своем стоит, уперся и не своротишь, на коне не объедешь.
Мать ему: «Как же ты, сыночек Гришенька, с некрещеной девкой жить станешь? Грех-то великий...».
А Гришка ей: «Мы и без нашего попа окрутимся по ихнему обычаю. У них там свой поп есть, муллой прозывается. Он все в лучшем виде и произведет, сделает».
Отец орет: «Не дам на то своего отцовского благословения! Нет на свадьбу твою басурманскую моего согласия! А коль в дом ее приведешь, то обоих и прогоню, выгоню. Живите, где хотите. И дорогу в мой дом позабудь! Некрещеную не пущу!».
Его слово кремень, а и Гришка не из творога слеплен, не на кислом молоке замешен, отвечает отцу: «Коль так, то пойду к ним в юрты жить. Места хватит. Ихний дом у самой реки стоит, ни комаров тебе летом, ни паутов. Рыба рядом, покоса вволю, кедрач за деревней – живи не хочу».
Это он верно говорил, что места у татар получше нашинских будут, и река на самом виду, рядышком. А косили наши мужики завсегда на ихних лугах из половины – половину сена себе, половину хозяину. Так те татары и жили вольготно, привольно, земля за ними считалась, а мы как бы в надел брали, половину им отдавали.
Только Гришка с родителями поговорил, полаялся, как на де¬ревне уже все про то узнали, прознали. Встречают его на улице и в лицо пальцами тычут, насмехаются:
«Ну и удумал ты, паря! Это к татарам в работники пойтить, себя не жалеть. Да оне тебя заста¬вят на Пасху Святую или Рождество работать, а в пост великий скоромное лопать, ты и отказаться не посмеешь, оробеешь. Али не так?».
«Так-то оно так, – Гришка им, – да у них тоже свой праздник есть, Райка мне говорила – Ураза называется. Вот и станем его праздновать, гулять, Бога поздравлять».
«Да у них заместо Бога – Аллах, в пух тебя и в прах! Как ты при живых родителях такое удумать можешь? Сам ты Ураза, ссы в глаза, все божья роса. Тьфу на тебя, Ураза...».
Тут к Гришке прозвище и приклеилось это – Ураза. Пацанята бегут орут:
«Гришка-Ураза, натяни жопу на глаза!».
Другой: «Ураза, уразина, басурманская образина!».
И пошло и поехало! Чужой смех тридцать лет у ворот стоит, а свое возьмет, в горницу придет. Может, Гришка и одумался бы, выбрал себе из нашинских какую, а смехом его доняли, достали. Где не появится, тут же орут: «Ураза рыжий идет, тюбетейку несет!».
Все! Собрал Гришка пожитки, сложил в мешок струменты разные: пилу, топор, стамески и айда в юрты вприпрыжку бегом, от всех тайком. Ночью и убег, не попрощался дажесь ни с кем...
Ладно, прибегает к Райкиному отцу, того, кажись, Рахимкой звали, и говорит тому:
«Хочу с твоей дочкой жить, детей народить, хозяйство вести, семью блюсти. Согласный ли ты, чтоб я тебя батюшкой звал-величал, по хозяйству помогал?».
Рахимка-то и в растерянность великую пришел, за башку схватился. Поглядел на Гришку, на мешок со струментами, думает себе:
«Чего я, дурней других что ль? Все работников нанимают, держат, едой расплачиваются. А тут сам пришел и платить не надо, Райка с им своим передком рассчитается, поквитается. И ей хорошо и мне добро...».
«Проходи, мил человек, живи с дочкой хоть цельный век, хоть два кряду, себе в усладу. Девка у меня хороший, пригожий, сладкий, как пирожок с черникой. Семья у меня большая, сколько и сам не знай. Да для тебя местечко сыщем, али в сенцах положим, аль занавеску повесим, в уголку разместим».
Глянул Гришка, посмотрел, а у Рахимки детей, что тараканов: все черненькие, смугленькие, по дому шныряют, глазками на него стреляют, и не счесть, сколько их есть. Райка сидит, потупясь, глаз не подымет, рот не откроет. Изба пустая, ни лавки, ни стола, только печка махонькая.
Ладно, положили им матрасик в уголке темном, занавесочкой ого¬родили, отделили. Живут... Ночью Гришка к себе Райку потянет, дышит тяжело, по грудям маленьким гладит, к себе манит. А она шепчет:
«Нельзя, Гришенька, мамка не спит, ворочается, боюсь...» Под утро к себе прижмет, рукой по шерстке проведет, та и трепыхается вся, к нему ласкается, а как до дела дойдет, так аль Рахимка на двор пойдет, все перебьет, а то из детишек кто заплачет, опять все переиначит.
Ходит Гришка злой, весь из себя больной, на родню свою косится, слово сказать боится, чтоб не наорать, подале кого не послать. Все-то не по-нашему у них, все иначе: ни двора, ни сарая. Избенка маленькая, косенькая, крыльца и того нет, оконца в ладонь размером, как в баньке. А самой баньки и вовсе нет, и душу отвесть, попариться негде.
Ходил Гришка, ходил вокруг дома, искал себе заделье, работу и решил дом наличниками изукрасить, красоту навести. Вытащил ин¬струмент свой, на ладошки поплевал и принялся строгать, пилить, наличники мастерить. Вышли у него наличники добрые с завитушками, с цветочками, а посреди две уточки, голова к голове сплываются, милуются. Приладил их к оконцам, закрепил, на завалинку сел, закурил. Соседи из домом своих повыскакивали, глядят, дивятся, языками цокают, в ладошки хлопают, друг дружку в бока толкают. Сделал Гришка эту работу, за другую принялся, не может без дела сидеть, на белый свет глядеть, в небо поплевывать, грудь почесывать... Пошел в лес, надрал бересты, наделал туесов да коробов, ножичком узоры вырезал, выскоблил. Мастер, одно слово. Все в руках горит, спорится, дело ладится.
Принялся бочки мастерить, топорища строжит, упряжь ладит, подшивает, по двору, как веник в бане мелькает.
Рахимка у оконца сидит, глядит на зятя, не нарадуется, чаек с блюдечка попивает, от радости икает. Аллаха своего добрым словом поминает, за работника благодарит, что все у того в руках горит.
Прознали про Гришкины затеи в других юртах, приезжали поглядеть, поглазеть на него целыми подводами. На бревнышки сядут, на корточки примостятся, глядят-поглядывают на Гришку, как на чудо какое заморское, головами качают, к себе зазывают.
«Аида к нам, паря, жить. У нас дочки тожесь имеются всякие, лицом белые, телом нежные. Выбирай любую, а работу мы найдем, сыщем тебе на сто лет, а то и боле. Чего ты в Райке своей нашел? Ноги тонкие, глаза маленькие. Собирайся, поехали к нам жить».
Гришка их речи, уговоры послушивает, веснушками посверкивает, нос конопатый морщит, под ноги поплевывает, работу не бросает, им отвечает:
«Всей браги не выпьешь, всех девок не перещупаешь, работы не переделаешь. Моя Райка не какая там балалайка, что потренькал, поиграл да и бросил. Пущай у нее глаз косой, зато кунка с прищуром. А ваши девки не конфетки, в рот не положишь, не разжевав, не проглотишь. Пущай живут, других мужиков ищут, а мне и тут работы хватает днем, а ночью и еще поболе».
Ну, татары видят, что отлуп им полный, загалдели по-своему, пошумели, что не удалось Гришуню сбить на свою сторону и айда обратно. А Рахимка, Райкин отец-то, из дому выходит и к Гришке:
«Однако, молодец ты, паря. Думал, сбежишь, уедешь, но коль остался, то даю тебе и младшую свою дочку в жены. Бери, живи, пользуйся. Для тебя мне ничего не жалко. Могу и свою бабу отдать, да уж совсем старая, зачем тебе такая коряга кривая да тяжелая».
Только не стал Гришка младшую девку брать в жены, с Райкой-то туго в чужом дому приходилось, а тут еще одна на его шею ляжет, вконец перетрет, заездит.
И все бы ничего, ежели не прознал про него мулла местный. Без его слова, наказа никто не смел и лошадь лишнюю завести, жену в дом привести. За все про все ему платили, разрешения просили. Никто не смел ему и словечка поперек сказать, на свой манер своевольничать, вольничать. И правил ими мулла татарский, как эмир бухарский.
Вот приезжает он в ихнюю деревню, в юрты Подбугорские, остановился в доме у первого богача и тотчас велит Рахимку к себе кликать, ответ держать.
Бежит Рахимка к нему ни жив ни мертв, шуба заворачивается, язык заплетается, без ветра шатается. Пал перед ним на колени, голову к полу приклонил, к мулле ладошки тянет. А тот сидит, на подушках развалился, плов из молодого барашка лопает, по бороде жир размазывает, на Рахимку и не глянет, к столу не пригласит. Потом и говорит ему по-злому, по-нехорошему:
«Ты чего же, сын свинячий, потрох собачий, без моего ведому-указу мужика русского завел, в дом привел, принял, никому ничегошеньки не сказал?! Иль я уже не мулла для тебя?».
Тот ему: «Прости, помилуй, а уж вышло так. Не успел до тебя сгонять, съездить, хозяйство одолело, замучило, пузо все вспучило. Отработаю, отплачу, сколь скажешь...».
«А парень тот веру нашу принял? А калым тебе заплатил, как должно, положено?».
«Ой, Мулла Муллаевич, как ему нашу веру принять, коль у него другая стать. Он же русский, лоб узкий, не нашего роду-племени. А калым не давал, да я и не брал, не просил, так в дом жить пустил».
«Худо ты, Рахимка, поступил, что русского в дом пустил. Дорого придется тебе расплачиваться за свои грехи, перед Аллахом долги. Заберу у тебя дочку Райку в уплату, пятой женой к себе возьму».
Рахимка-то не знает, чего сказать, ответить, а поперек муллы идти опасается, предлагает:
«Позову, пошлю к тебе зятя своего, Гришку рыжего. Поговори, потолкуй с ним, обрати в нашу веру. Может, и согласится, сладится».
«Ладно, зови до меня, поговорю, потолкую с ним. Давай посылай».
Бежит Рахимка обратно к дому вприпрыжку и на Гришку:
«Аида, паря, собирайся. Мулла приехал, желает тебя видеть, говорить».
А Гришка ему: «Коль я ему нужен, то пущай и идет сюда, а мне так ни к чему к нему таскаться, время тратить. Видишь, сапоги тачаю новые, не до муллы вашего».
«Ты чего такое, паря, говоришь! Это ж сам мулла! Да он же Райку к себе заберет, увезет, и не пикнешь».
«Это как же он у меня жену мою заберет?! Мы еще поглядим, кто кого. Не на того нарвался, наехал...».
«Так ты, паря, веры не нашей. У нас свои законы, правила. Иди к мулле по-доброму, по-хорошему. Авось и обойдется».
Уломал таки, уговорил Гришку. Собрались они, пошли до муллы. В дом заходят, а тот на коленках стоит, молитву творит, талдычит чего-то по-своему, все «алла, да алла...». Рахимка тожесь на коленки пал, шептать начал, ладошки к лицу прикладывает, молится, значит. А Гришке надоело стоять, сел на коврик, достал из кармана краюху хлеба да головку лука и есть начал от безделья. По избе-то дух луковый и пошел, в ноздрях щиплет, слюнки торопит.
Мулла с Рахимкой само собой запах луковый учуяли, носами воздух тянут, на Гришку косятся. А он протягивает мулле кус хлеба и предлагает:
«На, угостись, а то проголодался, поди».
Мулла как скочит с коленок, да как закричит, завизжит:
«Ты почему такой-сякой, немазаный, рябой, молитве мешаешь, наш закон не уважаешь?! Не мы в твою деревню пришли, а ты к нам. Не лезь туда, куда не спрашивают, а то можешь и без носа остаться».
Гришка само собой взъерепенился, въярился и на него:
«Ты мне не указуй, куда ходить, где жить, с кем спать ложиться. Мы и сами с усами, не таких видали».
Мулла на него кинулся, в грудь кулачками тычет, слюной брызжет:
«Не дам с нашей девкой жить, коль нашей веры не признаешь, не уважаешь. Народ подниму, девку отберу, дом спалим!» Завелся так, что и не остановишь, не перебьешь.
Слушал его Гриня, слушал, а потом вытерся от слюней его, да и взял двумя пальцами муллу за приплюснутый нос. А руки у него, что щипцы стальные. Как сожмет тому носопырку изо всей мочи своей, так кровь-то и брызнула, заблажил мулла, слезы из глаз хлынули. Рахимка кинулся Гришку оттаскивать, унимать, едва оттащил. Тот к мулле:
«Ты не ори, а ладом сказывай, чего я сделать должен, чтоб веру вашу принять, с Райкой по закону жить, правильно. А то у меня разговор короток – нос оторву, а тогда ори, кричи, жалуйся».
Мулла водицы отхлебнул, кровь рукавом отер, видит, с парнем криком не сладить, лучше добром, чем худом. Говорит ему:
«Ты калым платил? Не платил. В Аллаха не веруешь, обрезание не делаешь. Как я могу тебе разрешить с Райкой жить? Плати калым, делай обрезание, как мужику положено, Аллаху молись, клянись, что веру признаешь, веруешь».
Гришка от таких речей за калган свой и схватился:
«Ладно, калым я заплачу, отработаю. Аллаха вашего тожесь признаю, поклонюсь, авось спина не переломится. А вот резать себя не дам, и все тут!»
«Тогда Райку заберу!», — мулла ему.
«Не заберешь!».
«Ночью выкрадут, подале увезут и не найдешь!».
«Да я тебя! Не только нос, но и башку оторву!».
«Народ кликну, скажу, чтоб с деревни нашей выгнали».
«Не выгонят. Я своих мужиков позову, наведем порядок, кровью умоетесь. Нашинские мужики всегда ваших лупцевали».
Тут Рахимка встрял, Гришку за руку схватил, лопочет:
«Чего упрямишься? Чего жалеешь? Он же тебе не весь конец отчекрыжит, а только самую малость. Для виду. Положено так. Зачем шум поднимать, народ созывать, баламутить? Согласись, паря».
Думал Гришка, думал: и так не ладно и эдак не то. Точно Райку выкрадут, коль артачиться будет. Попал Федот в переплет, разевай пошире рот. Махнул рукой, спрашивает:
«Когда резать станешь?»
Мулла заулыбался, по избе заметался, засуетился, аж светится:
«Давно бы так. Зачем шумел, упрямился? Прямо сейчас все и произведем, сделаем, сымай штаны, иди за занавесочку. У меня все с собой, все готово, собрано». И еще чего-то там лопочет, вокруг Гришки хлопочет.
А тот с лица и побледнел весь, кровь отлила, в голове зашумело. Не ждал, что так вот сразу. И деваться, отступать некуда. Сам согласился, желанье выказал. На дверь покосился, на всякий случай перекрестился незаметно, молитву прочел, у Богородицы да Николая Угодника помощи попросил и заходит за занавесочку, штаны стягивает.
Мулла тут же щипчиками его молодца ухватил, ножичком чиркнул и все, готово, отчекрыжил. Тряпицей холщовой перевязал, кровь унять, и Гришке:
«Вот, паря, теперича и ты нашей веры мужик стал. Живи со своей девкой покуда, а с тебя баран причитается».
«Это за что ж с меня баран? За то, что ножичком чирканул, кровь мне пустил, а я еще барана тебе должен дарить?! Хорош гусь! Неча сказать, почище нашинских попов будешь», – и пошел из избы на улочку. А там уже перед крыльцом Райка топчется, мается. Видать, прознала, что Гришку к мулле повели чуть лишку у молодца подрезать, переживает баба. На грудь к нему кинулась, по щеке гладит, плачет.
«Больно, Гришенька? Не переживай, я тебя еще крепче любить стану».
«А-а-а... обойдется, заживет, как на собаке, айда домой».
К осени уже дело пошло. Живут Гришка с Райкой чин чинарем по ихнему закону. Татары к Григорию попривыкли, не чураются, но все одно в дом али на праздник какой не приглашают. А тут случись им на охоту собираться. Лося загонять. Мяса заготовить. И говорят они Рахимке:
«Ты уже старый шибко будешь, а вот парень Гришка пойдет в загонщики. Отправь его к нам, пущай за лосем погоняется, побегает. Глядишь, и тебе перепадет чего, от задней ноги уши, от хвоста копыто».
Кликнул Рахимка Гришку, велит ему в лес с охотниками соби¬раться, лося гонять.
«А ружьишко-то какое у тебя есть?», — Гришка спрашивает.
«Откуда у меня ружо? Сроду не бывало».
«Как же мне на охоту идти без ружья? С топором что ли?».
«Помогать станешь, за это свой куш получишь, мясо в дом прине¬сешь, коль не подведешь».
Пошел Гришка, как борзый пес, налегке, нога в руке. Татары на него смотрят, по-своему лопочут, улыбаются, насмехаются, что русского вместо собаки взяли.
Долго шли, добрались до болота, полезай кому охота. У кого ружье в руках, те за деревьями стали, а кто без него – тех в болото погнали лося искать, шуровать, на полянку выгонять.
Ползал Гришка по болоту, вымок весь, упарился, умаялся, в грязи, как леший, перевалялся, перемазался. Нет нигде лосей, как сгинули.
Надоело ему энто бестолковое дело, вылез на чистинку, охотников с ружьями нашел. А те у костерка сидят, чай кипятят, сухари хрумкают, над Гришкой смеются, гогочут:
«Где тебя носило, кружило? Лосей тут сроду не бывало. Ни единого следа не видно, зря лазил».
Он им: «Чего ж не позвали, не крикнули?»
«А чего тебя звать? Набегался, налазился, сам пришел».
Григорий от таких слов так рассердился, расходился, что всех поубивать был готов без лишних слов. Обложил их по матушке и прямиком обратно в деревню зашагал.
Шел он, шел и тропинку потерял, с дороги сбился. А тут и темнеть начало. Места незнакомые, глухие, лес стеной стоит, урман сплошной, только филин где-то с елки ухает, покрикивает, страху на людей на¬гоняет.
Вдруг к речке чистой да прозрачной выходит. Журчит она, пожуркивает, словно разговаривает с кем. А по берегу ее... грибов тьма-тьмущая. И все больше рыжики. Так ими все и усеяно, рыжиками.
Обрадовался Гришка, хворосту набрал, костерок запалил, в котелок воды набрал, на палку нацепил, на огонь поставил. Набрал чаю полевого, рыжиков на жареху, куртку на землю постелил, сам улегся.
Лежит себе, под нос песенку насвистывает, мурлыкает чего-то, а руки работы просят, не привычно без нее-то. Подхватил березовую палку, примерился, ножичек в руки взял и ну резать, строгать. Сперва вчерне обделал, пригляделся, что ложка выходит как раз. Стал ложку и резать, дело-то нехитрое. Только заместо ручки вырезал старичка древнего с длиннющей бородой, с бровями мохнатыми, нос картошкой, на голове шапочка одета.
Поглядел – самому любо-диво! Смешная ложка вышла, получилась. Тут у него чаек закипел, он и начал его ложкой новой хлебать, прихлебывать, дует, чтоб не обжечься. Так энтим делом увлекся, что не заметил, не услышал, как подошел к костерку кто-то сзади. Стоит и дышит тяжело так. Гришка на ноги вскочил, думал, что зверь какой. А перед ним древний старик с бородищей до колен, седой как лунь, брови, что беличьи хвосты густые, кустистые, в руке посох держит с волчьей головой на рукояти.
Спрашивает он старика:
«Кто такой будешь, что один по лесу блудишь, никого не боишься, не опасаешься? Может, заблудился, так садись к костру, похлебай чайку, закуси грибками жареными».
Засмеялся старик, задрожали деревья вокруг, земля закачалась, птицы ночные смолкли, зверье затаилось. «Смел ты, парень, как я погляжу, коль меня не испужался, бежать не собрался. Как же я заблудиться, заплутать могу, коль я самый главный хозяин в лесу. Люди меня Лесовиком зовут, величают. Теперь понял, кто я таков?».
«Понял, – Гришка отвечает, – как не понять. Много я про тебя слыхал да ни разочка не видал. А теперь вот свиделись».
«Ну а коль свиделись, то проси у меня чего хошь, все выполню. Раз в году такой день бывает, что коль набреду я на доброго человека, то всем помогу. А на худого – не выйти ему с моего леса. Говори, не стесняйся».
«Не знаю, что и попросить у тебя, дедушка, вечерняя беседушка. А не можешь ли ты сделать так, чтоб у нас с женой моей Райкой свое хозяйство было, чтоб мы сами по себе жили, ни к кому на поклон не ходили?».
«Отчего же нельзя, это у нас запросто. Вот тебе мой совет, хошь слушай али нет. Переходи сюда на это самое место с бабой своей и стройся. Только чтоб ни одного дерева зря не сгубил, муравья-трудягу не раздавил, птиц не зорил. Узнаю – накажу так, что тошно станет. Уразумел, Гришка-пострел?».
«Уразуметь-то я уразумел, да не поднять мне одному хозяйство. Где лошадь, корову возьму, коль у меня окромя рук да топора ни дома, ни кола. Без лошади лес не навозишь, на себе не припрешь. Без коровки молочка не попьешь. А где их взять, купить? Уж лучше у Рахимки за занавеской жить, народ не смешить».
«Экий ты, паря, бестолковый, как рыжик еловый. Не велика беда, коли жив-здоров, да тебе двадцать годов. А на лошадку, коровку и иную обновку деньжат наскрести, хозяйство завести я те помогу, подсоблю чем смогу. Слушай сюда, по первому снегу в овражке этом поставь ловушку на соболя, а остальное не твоего ума дело».
«Спасибо тебе на добром слове, старичок-лесовичок. Как мне за доброту твою отблагодарить, чем порадовать? Скажи, все исполню».
«Да ничего мне с тебя не надо, не требуется. Живи не тужи, лес береги, зверье жалей, сам не робей. А попрошу с тебя вещицу малую, тобой сработанную, сделанную – ложку вон ту. Коль подаришь – поклон да спасибо, а нет, так пойду мимо».
«О чем разговор, старичок-лесовичок! Я мужик ладный, складный, могу вытесать из кнутовища топорище, а из блохи скроить голенище. А тут ложка! Я те их хоть сотню выправлю. Забирай, коль люба, да я добрый покуда».
Лесовик ложку от него принял, в руке повертел, покрутил, за пазуху примостил и говорит на прощание:
«Умастил ты мне работой своей, как есть старика ублажил. Так пущай отныне этот косогор зовется Гришегор, в честь тебя значит. И докуль тут добрый человек жить будет, рыжиков себе всегда добудет». Сказал и исчез, будто под землю ушел, сгинул.
Гришка сидит, глаза трет, думает, а не приснилось ли все? Ладно, утра он дождался, домой подался. Мигом тропинку нашел, быстрым ходом пошел. Вдруг смотрит и глазам не верит – меж двух стволов березовых лосиха рога защемила и выбраться оттудова никак не может, как ни старается, ни пытается.
Он быстрехонько кушак с себя сбросил, им рога ей обмотал, к дереву привязал и думает себе: «Ага, не обманул старик-лесовик, послал мне добрый знак. Сведу-ка я ее в деревню, продам татарам».
Взялся за топор, срубил быстрехонько одну березку, высвободил скотинку. А она смирненько стоит, на Гришку глядит. Он пригляделся, присмотрелся, а та... стельная. Вот так удача!
Приводит ее в деревню к дому своему, где жил. Рахимка выскочил, обрадовался, лопочет:
«То тебя сам хозяин лесной одарил, добрый знак подал. Ее убивать, резать никак нельзя. Держать, холить надо. Тогда нам в охоте всегда удача будет».
Другие сбежались, языками цокают. Гришку по спине хлопают, а один и говорит:
«Продай, нам, Гришка, свою лосиху. Станем ее всем миром держать, оберегать. Шибко хороший подарок нам привел. Продай».
«Ладно, – он соглашается, – согласен. Давайте мне за нее коровку добрую, стельную, а я вам лосиху отдам. По рукам?».
Татары обрадовались, согласились. На другой день коровку к его дому привели, лосиху забрали, с собой увели.
А тут и зима пришла, привалила, все снегом покрыла. Смастерил Гришка штук с десять ловушек-слопцов и айда к овражку, где ночевать ему пришлось. Поставил ловушки, насторожил на соболя. На другой день приходит — пара собольков в слопцах задавлена. Шкурки с них снял, ободрал, идет радешенек, довольнешенек. И такая у него охота пошла, что чуть не каждую недельку да по собольку, а то и по два ловил, домой приносил.
Наловил к весне их штук полста, полный мешок шкурками набил, накопил. А шкурки эти во все времена ценились, для продажи годились. Верблюд хоть и велик, а на нем воду возят, а соболь хоть мал, да на голове носят. Отправился на ярмарку, продал собольков, накупил в дом обнов, а самое главное – лошадку соловую, собой бедовую, вместе с телегой и санями впридачу. Вот так удача!
Приезжает к Рахимке в дом и говорит тому:
«Спасибо тебе за хлеб-соль, да боле меня не неволь. Отделяемся от тебя, своим хозяйством обзаводимся, с тобой расходимся. Уж не обессудь, проживем как-нибудь».
Рахимка чуть с лавки не пал от таких слов. Он уже попривык, приноровился, что зять за него по дому работал, трудился. Да и жена с дочками рады такому сладу. Он к Гришке:
«Так ведь жили не тужили, какие черти тебе, паря, голову закружили?».
Гришка усмехнулся, в тряпицу сморкнулся, отвечает: «В старину бывало, что и собака с волком живала. А у нас как? Хороша Домка, коль в поле пашет Еремка, а работать не стал, и дом пропал. Я на тебя спину гнул до седьмого пота, калым тебе отработал, а теперича прости, сам дале живи».
Собрал струмент в мешок, Райку в охапку, на голову шапку и поминай как звали...
Привозит Райку в темный лес к косогору Гришегору, как старик-ле¬совик велел, присоветовал. Лопатку в землю воткнул, ямку копнул, говорит жене:
«Здесь и жить и строиться будем на зависть людям».
Райка в рев, в слезы:
«Куды ты меня завез, затащил в темный лес волкам на съеденье, людям на потешенье. Домой хочу!».
«Иди, коль хошь, может дорожку найдешь. Только уж обратно позабудь этот путь». Она и смолкла, затихла, не посмела спорить, перечить, душу мужику калечить.
Поставили они для начала шалаш, потом избушку малую срубили, а уж после и дом сотворили, выстроили, славно зажили, все беды позабыли. Худо ли, хорошо ли, а все одно без указчиков, приказчиков, разных доглядчиков. Свою скотинку завели, лес под пашню выжгли.
Зиму с Божьей помощью перезимовали, год разменяли, землицу вспахали, зерно покидали, сели малость вздохнуть, передохнуть. И тут, откуда ни возьмись тарантас из лесу и появись. А на нем Рахимка с муллой, да еще два здоровущих татарина сидят, ружья держат.
Мулла на землю сходит, хозяйство Гришкино обходит, головой качает, языком щелкает:
«Хорошо, однако, парень, устроился, отстроился, хозяйством обзавелся. Только почему за землю не платишь, ко мне в гости не ездишь, в мечеть не заходишь? Ты ведь нашу веру принимал, слово давал. Почему слово не держишь?».
У Гришки в голове туман сделался, язык отнялся. «Какая м-м-м-е-четь? Какая вера? Что за холера?».
«Э-э-э... А ведь мы тебе поверили, девку отдали, жить разрешили. Видать, всякий рыжий как есть бесстыжий. Плати деньги за девку и за землю тожесь!».
«Да откудова я тебе денег весной добуду, возьму? Подожди хоть до осени. Да и не твоя это земля, в Сибири испокон веку вся земля общая».
А мулла ему: «Общими только блохи бывают, а на землю народ мулла сажает. Не хочешь по-хорошему, возьмем худом. Забирайте, ребята, у него лошадь и корову тоже».
Два мужика, что с муллой приехали, в стайку пошли, коровку вывели, лошадь отвязали. Рахимка стоит, глазами лупает, слова мулле сказать не смеет, от страха сам едва не блеет.
Гришка было к топору кинулся, да на него ружье наставили, к стене прижали, приставили. Махнул он рукой, пропадай все пропадом. Рахимку заставили корову гнать, лошадь вести, а сами на тарантас, да обратно покатили, поехали.
Только они от Гришкиного дома чуть отъехали, как на дорожку медведь выходит, да и на них кинулся. Мужики стрелять – мимо! Кинулись бежать, а мулла оступился, на землю упал. Тут и достал его косолапый, навалился, драть начал. Один Рахимка не растерялся, закричал, заорал на медведя, едва отогнал, муллу от смерти спас. Тот хоть и живой остался, а с постели не вставал, видать, повредил ему мишка чего-то важное.
Никто с тех самых пор Гришку с Райкой не тревожил, не донимал. Зажили они душа в душу, сами по себе. Детей нарожали столько, не знаю сколько. Все один к одному рыжие, конопатые и башкой богатые. Не башка, а пивной котел. Все как есть Калгановы, и такие же упрямые. В отца пошли.
Как парни подросли, никуда не пошли, а тут же отстроились, за землицу уцепились, коль тут родились. И стала деревенька с тех пор Гришегором прозываться, самым грибным местом считаться. Особливо на рыжики самое знатное место во всей нашей округе.
... Да и я сам, как молодым да ловким был, каждую осень туда ходил. По рыжики. Лучше соленого гриба не найдешь, нежели рыжики-пыжики. Ох, любил я их грешным делом под водочку, самогоночку! Другой закуски и не надо: на зубах хрустят, во рту холодят, сами в рот просятся, прыгают, ножкой дрыгают.
А теперь от Гришегора ровнехонькое место осталось, все потерялось. Народ поразбежался, поразъехался, все Калгановы с тех мест ушли куда-то. Стал городской народец по грибы, по ягоды приезжать, наскакивать. А через год, другой исчезли рыжики... Отчего, и не знаю, не ведаю.
И знаешь что, татары, оне ведь ране грибов сроду не брали, не собирали, брезговали. Не знаю, как теперича, а ране так ни-ни. Точно говорю. Зато мы все собираем да лопаем, в ладошки хлопаем.
Спасибо сказали: evstik

Пожалуйста Войти или Регистрация, чтобы присоединиться к беседе.

Больше
09 июнь 2015 09:19 #30022 от Витязь
ГЫ-Ы-К…
Эх, палки-моталки, пошли до Наталки, самогонки возьмем, да и спать пойдем! Кончились мои сказки-рассказки, спеклись блинчики-половинчики. Все сказал, что знал...
Дед Башкур печально глянул на пустой стакан, потряс его для верности и тяжело вздохнул. Видать, и я надоел своими расспросами, да и все на свете деду Мише надоело, опротивело.
— Хреновая штука, жизня эта. Кто ее только придумал, выдумал. Помереть бы скорей, успокоиться...
— Отчего так-то? Чем тебе, дед Миша, жизнь не угодила?
— А... все не по мне... То криво, то косо, то жито, то просо. Мелешь до вечера, а жрать нечего. Кто нас родил разве спросил, хотим ли мы на белый свет? Спросила б мамка меня – сказал бы нет.
— Да что на тебя нашло, дядь Миша?
— Как пришло, так и ушло, экось-накось да мала закусь. Выпил бы еще, коль соколом пошло. А жизнь оттого хренова, что кругом говно, честно слово. Для чего живем, землю топ¬
чем — никто не знает.
— Так ведь все живут, никто на тот свет не хочет, не просится.
— А я вот прошу, да не берет меня Господь к себе.
— Может, плохо просишь? В церковь сходи...
— Далась мне твоя церква! Сам вот и ходи. А потому меня Господь к себе не берет, не пущает, что завещано мне семьдесят семь грехов на себя принять, с нечистой силой
повоевать, деревню нашу от напастей беречь, стеречь, не допускать ворога.
— И кто это тебе сказал такое? Может, приснилось?
— Видение мне было... Захожу давеча, третьего дня, в баньку, мыльню свою, а там архангел стоит с мечом огненным. Я чуть не упал было, речь потерял, а он-то и говорит мне:
«Ты, дед Башкур, волю Господню на земле выполняешь, нечистую силу в свою деревню не пущаешь. Принял ты на себя семьдесят великих грехов, потерпи малость – еще семь осталось», – и пропал.
— А какие грехи принял? Он не сказал?
— Да разные, то русалку за хвост к дереву привяжу, чтоб не баловала, то домового накажу за озорство или банницу кипятком ошпарю.
— Разве это грех? Ты же нечистую силу наказываешь.
— Она хоть и нечистая, а тоже под Богом живет, как мы, мается. Тут дело тонкое, переборщить нельзя. Близко до себя их, нечистых, никак нельзя допускать, но и совсем прогнать нельзя, а то без них вовсе худо будет.
— Это без нечистой силы и худо станет?! Не поверю ни за что!
— Верь не верь, а выйдешь все одно в дверь. К нам-то нечистая вся сила привыкла, пообвыкла, поскольку рядом живет, по той же земле ходит, ползает. А ежели кто до нас, ну, ворог какой набросится, то вся нечисть супротив него и подымется. Понял?
— А как же Бог? Ведь он главный заступник.
— Он и есть заступник на небе, а на земле нечисть хозяйничает, свои дела творит, а бывает, и озорничает. Вот я ее и попридерживаю, в шорах держу, уму-разуму учу.
— Ну, дед Миша, то совсем сказки. Как же ты управляешься с ней?
Наверно, трудно одному?
— Я бы тебя научил, но ведь не возьмешься. Тут на себя смертные грехи принимать надо, а это тяжельше всего на свете. Их не отмолить, не позабыть не можно. Не возьмешься ведь?
— Нет, дед Миша, не возьмусь. Мне и своих грехов хватает, а с нечистью бороться, да за это и страдать еще, нет, уволь. И не верю я, ежели честно, что защитить она может от какого-то врага.
— Неправда твоя. Погляди вон, как комбинат ваш химический уже второй десяток лет строится, пыжиться, а все через задницу у них выходит, получается. А почему? Караульщики наши супротив них под¬нялись, за нас заступились. Не дают корежить землю, берегут.
— Но ведь строится тот комбинат, коптит небо...
— Э-э-э... все одно толку от него не будет. Помнишь, самолет на него упал? Ага, то первое предупреждение было. Потом еще и второе последует, а там уж и третьего жди, последнего. Нет, ежели всем миром взяться, то никто не устоит, а уж поганый комбинат и подавно, поскольку супротив Господней воли это все.
— Дед Миша, а как же ты с нечистью управляешься? Покажи, может, и у меня получится. А?
— Чего тут показывать, смотри коль хошь. Дело не хитрое. Вот, к примеру, видел молоток на лавке у меня лежал, а теперь и нет его?
— Нет, дядь Миша, не видел молотка.
— Правильно, и не мог видеть, поскольку его домовой мой уволок. Озорник он, молод еще. Теперь ищи молоток где-нибудь за печкой али в сенцах.
— Так, может, ты, дед, сам и отнес его, а потом забыл?
— Я чего, дурак совсем что ли? Мозгов еще малость осталось. Он это шалит, хозяюшко.
— А разве домовые бывают молодыми или старыми? Я думал, что они всегда одного возраста. Домовой и все.
— Как не бывают, всякие они. И старятся, как люди. Тот, прежний мой хозяюшко, еще моего деда знал, видывал. При отце в силу самую вошел, заматерел. А уж в мою пору совсем плохой стал. Бывало, за печкой чихать начнет с простуды, и чишет, и чишет ночь напролет. Спать никому не дает. А то стонать зачнет. Пробовал я его лечить, да, видать, только спортил. Нагнал самогонки такой крепкой, что сам едва от одного стопаря не скопытился. Махорочки туда добавил для здоровья, перцу красного, соли чуток. Налил кружку и на столе на ночь оставил для него, хозяюшка. Утром встаю – пустая кружка, только махорка на дне. Выпил, значит. И ведь точно! Ночью дом весь ходуном ходил, вспомнил. С тех самых пор пропал мой старый хозяюшко. Понять не могу – то ли сгинул, не вытерпел моего зелья, а то ли в иное место убег.
Ну, годика два-три жил я без домового. А без него и дом не дом, сарай пустой. Даже верхние венцы под самой крышей трухнуть начали. Мы¬ши с тараканами и те ушли. И как раз в зиму бабка моя померла, с которой мы чуть не три десятка годков прожили, промыкались.
Вот... Схоронили ее как положено, а по теплу, уже после Пасхи, Дарья ко мне, соседка, вечерком стучится, заходит. Она ко мне все то за дратвой, то литовку отбить, топорище насадить летает, бегает. Значит, заходит вечерком, комаришки начали из земли вылезать, почки набухли, скворцы скворешню чистят, копошатся, как сейчас помню.
Дарья мне: «Это кто у тебя там в сенцах, в кладовке ли гыкает, гукает? Может, птица какая залетела?»
Я ей: «Не должна птица взяться, окошко закрыто, попасть ей туда не откудова. Может, почудилось?»
«Да я, – говорит, – в чудеса твои не больно и верю. А слух у меня хороший, послышаться не могло. Я из своей избы слышу, как в патрахинской стайке корова вздыхает, когда хозяева пьянствуют, доить не идут. А тут и подавно ошибиться не могла».
Я ей отвечаю, мол, и на погосте бывают гости, а ко мне сам Бог велел захаживать, заглядывать. А сам-то думаю, что не запросто так кто-то там гыкает, фыкает, видать, мне знак какой подает.
Беру фонарь, иду в сенцы. Дарья в избе сидит, боится выйти. Вышел, дверь прикрыл, слушаю... И точно кто-то тонюсенько так вдруг как гыкнет: «Гы-ы-к... Гы-ы-к... Гы-ы-к». И опять молчит.
Я тожесь свой голос подал, зову его, губами шлепаю, как щеночка подзываю. Он помолчал малость и радостно так: «Гыки, гыки, гыки». Отозвался, значит. Распахнул я в кладовочку дверь, фонарь туда просунул, гляжу. А там лукошко у меня висело, в нем тряпье разное сложено, скидано. Так то лукошко покачивается, тряпки подрагивают. Видать, есть кто-то внутри, только не видно его. Да ты сам никогда домового-хозяюшка и не увидишь. Не каждому это дано.
Я и догадался, что он, хозяюшко, появился у меня в дому, а зайти внутрь боится, стесняется. Молодой поскольку еще. А тут только я фонарь к лукошку ближе поднес, а он как дунул и загасил фонарь-то.
Ладно, пошел я в дом за спичками, а Дарья спрашивает:
«Кого там нашел, встретил? Что за гость пожаловал?»
«Гость жданый, желаний, – говорю я ей, – видать, узнали, что мой старенький пропал, сгинул, да и нового замещать прислали».
Она ничего понять не может: «Кто сгинул-то? Кого прислали?»
«Домового молодого прислали по дому хозяйничать заместо старого. Я ж тебе сколь раз рассказывал, что мой-то пропал!».
Она на меня: «Брешешь ты, старый! До седых волос дожил, а ума не нажил».
У самой-то много ума, палата, и та дыровата. Когда ее леший два дня по лесу кружил, водил, чуть до смерти не уморил, про то забыла, запамятовала. Заплутала, говорит. И в домового моего не желала верить, дескать, чудится мне это все. Да чего про нее, про бабку, говорить, рядить, у бабы, сам знаешь, волос длинный, зато ум ко¬роткий.
Пока мы с ней толковали, спорили, в кладовой вдруг ведра загреме¬ли, зашумели. Молодец мой расшумелся, о себе знать дает.
Я Дарье: «Слышишь, гремит?».
Она: «Слышу. И что? Ветер на улице начался».
«Да при чем тут ветер. То хозяюшко молодой балует, озорует».
Дарья рукой машет, слушать не хочет. Забыла, зачем и пришла, подалась обратно от меня. Только она в сенцы дверь открыла, на поро¬жек ступила, а тут дверь обратно как хлопнет... да по лбу ей саданет, вдарит! Дарья и с копыт долой, на пол упала, ногами дрыгает, за лоб держится. Соскочила и на меня с кулаками, с криками:
«Ты чего, такой-сякой, творишь, делаешь? Зачем меня дверью в лоб саданул? Чем я перед тобою провинилась?»
Я ей объяснять, толковать, мол, домовой мой балует. Коль она в него не верит, то он и наказывает ее. Нет, ни за что не желает верить, будто хозяюшко ее наказал за неверие. Обиделась. Так и ушла, за лоб держась.
Ладно, она из дома, а я давай молодого домового к себе заманивать, приваживать. Налил в мисочку молока, поставил на лавку и к себе в спаленку ушел. Через какое время возвращаюсь, глянул – убыло в мисочке, зашел, значит, в избу. А коль зашел, то жить станет.
Ох, и начались у меня с тех самых пор хлопоты, заботы! Ох, и намучился я с ним! Жил у меня тогда котеночек, Шуркой звали. Невзлюбил его новый хозяюшко, гонял по избе, а Шурка шалел со страху, по стенам, по полкам скакал, а потом и вовсе в сарай сбежал. Выжил его хозяюшко.
А потом и за меня принялся варнак тот. Только самокрутку сверну, начну прикуривать, спичку подносить, а он – уф-ф-ф! – и погасит огонек. Я новую зажгу, ладонью прикрою – опять задует. Рассержусь, бывало, на улочку выйду да там и покурю. Видать, к дыму моему он попривыкнуть никак не мог.
Вот взялся я его уму-разуму учить, в ладу со мной жить. Кто ж его, дурачка, еще научит, обучить сможет домовничать, хозяина почитать, уважать. В доме все же таки я хозяин, а он лишь пособник мне, для помощи данный, присланный. Мог бы и без него управиться, но с им сподручней.
Бывало, вечерком сяду подле печурки своей, дым от папироски в поддувало пускаю, чтоб мальцу не досаждать, и беседую с ним, как я ране жил-был, с чертом дружил, детей в люди выводил. Все-то ему обсказал, высказал, как есть на исповеди. Ни с кем в жизни по душам этак не говорил, жизню свою не вспоминал, как с ним. Вот.
И знаешь, пообвык малость малец, шалить мене стал, тараканы в дом вернулись, а следом и мыши. Им, божьим тварям, ведь чего только и нужно, требуется — чтоб изба жилой была, душа в ней имелась. А домовой в доме заместо души и поселен, приставлен. Иначе зачем он нужен, потребен? Скажи мне?
Вот свою душу я худо представляю, вижу. Иногда даже и сомнения возьмут, одолеют – а есть ли она в самом-то деле?! Так нагрешишь, в такое дерьмо влезешь, дале и некуда. А домовой-хозяюшко вот он, перед тобой. Ежели где заскрипит, застонет али загукает, то он голос свой подает, предупреждает: али пурга идет – готовься, аль в гости кто заявится, жди-пожди. Без него, домового, никак нельзя в своем дому жить. Как человеку без души.
Почитай год я его уму-разуму обучал, от шалостей отучал, маялся. Начну как строго, сурьезно с ним разговаривать, ругать за проказы, так он затихнет, чисто малое дитя, затаится за печкой. А ежели хвалю, то гыкает радостно, занавески в комнате колышет, радуется.
Как-то собрался печку растопить, дров уже наложил, бересту при¬строил, спичку зажег. А он раз... и задует огонек. Другой раз, третий. Сперва-то я решил, что балуется опять, а потом по чердаку топоток прошел, словно туда зовет, манит. У меня и стрельнуло в голову трубу поглядеть, глянуть. Залез на чердак и точно — труба упала, кирпич отсырел, и случись огню из топки ударить, то на балки бы, на доски сухие, а там и выбежать не успеешь, сгорел бы. Вот он и упредил меня, усмотрел аварию.
За это дело попросил я Дарью привезти с городу пряников мягких. Накрошил их по столу на ночь, отблагодарил мальца.
В другой раз скрипит дверь в сенцы и скрипит. Ветра нет, никто не идет, а она скрипит неладно так. Думаю себе, верно, чего-то во дворе происходит, делается, собрался, пошел на двор, глянул. И точно, цыплята у меня тогда были десятка с два, и шум у них стоит дикий, орут чего-то там. Заскочил, а в курятник хорек забрался и двоих цыплят позадушил уже. Пришиб я его лопатой, спас цыпушек. Вот какой хозяюшко добрый попался, гляди-ка. И мне полегче стало с той поры.
Вот только Дарью, соседку мою, невзлюбил хозяюшко с первого разу. Пакостил ей, как мог, при всяком случае. Раз вообще лавку столярным клеем намазал, разлил цельную банку. Она засиделась че¬го-то долго тогда, а встать уже и не смогла. Так и ушла с лавкою, дома отпаривала юбку от нее. А то еще поленом в нее запустит, бутыль с керосином перевернет. Одно слово, невзлюбил Дарью. Она баба хоть и с длинным языком, но сама по себе тетка безобидная, незлобивая. Но ходить с тех самых пор перестала ко мне, а больше все в оконце стукнет, чтоб вышел во двор, и там все обскажет.
А как старшой сын ко мне из города приезжает, то тут уж сам хозяюшко из дому уходит на время, пока тот гостит. Он ко мне трезвым редко наведывается, а больше все пьяным аль с похмелья, чтоб у меня выклянчить, вытрясти на бутылку. Кричит, буянит, побить грозится. Мне и то страшно бывает, а мальцу и вовсе. Потому и уходил, прятался от него.
... Дед Миша малость помолчал, пожевал сухую губу, вытер влагу под носом и неожиданно тихо попросил:
— Ты уж заглядывай сюда, поговори с ним хоть изредка, как я помру. С хозяюшком. Одному ему шибко страшно будет оставаться. Не сбежал бы еще куда.
— Да о чем ты, дядь Миша. Поживешь еще, поди. Сам ведь говорил, что за тобой еще семь смертных грехов стоит.
— Нет, те грехи пущай другой кто на себя берет, принимает. А на мне их и так больше, чем надо, хватит. Помолюсь, попрошу Господа, чтоб забрал меня к себе. Устал я... Словно жернов на плечах тащу в гору и затащить не могу никак...
— А как же деревня без обороны, без тебя останется? Кто вместо тебя будет?
— Может, ты и будешь, а может, и другой кто... Не знаю. Не по моей это части. Пущай Господь Бог и решает, он на то и поставлен. Но я свое отгулял, отпрыгался. Плохой из меня оборонщик теперь, а молодого не вырастил, не успел. Все одно одолел нас ворог, в землю всех деревенских вогнал, вбил, а остальные кто куда разбежались. Теперича и охранять некого, полтора дома осталось, пусто.
— Думаешь, не вернется народ в деревню?
— Да куда им возвращаться-то? Дома развезли, растащили. И самое главное, все заступники от нас ушли, повывелись. Ни русалочки тебе, ни леших не осталось...
— Это куда ж они ушли?
— Как куда? Земля большая, нашли место, где народ имеется. Мо¬жет, тоже в город подались, там озорничают, балуют. Но я думаю, что ушли оне все на дальние болота и затаились, ждут. Коль наладится жизнь, может, и возвернутся. Это нас ничего не берет, ко всему попри¬выкли, а они народец нежный, чувствительный, бережного отношения
требуют. А мы их химией травим, музыкой глушим. Не дело это...
... В ту же зиму умер в городской больнице дед Миша, по прозванию Башкур. Видно, упросил Бога, чтоб забрал его на небо, устал, выдохся от жизни такой.
Весной, когда все вокруг повытаяло и в воздухе стоял дурманящий запах новой жизни, приехал я в деревню, подошел к его домику. Окна и дверь были заколочены крест-накрест сорванными с крыши досками, а вокруг ни следа. Постоял, снял шапку, поминая неугомонного старика, и вдруг слышу сверху, откуда-то из-за застрехи: «Гы-ы-к, гы-ы-к, гы-ы-к...» Тонюсенький голосок, словно плачет кто.
«Господи, – думаю, – неужели правда все это?! Выходит, жив домовой-хозяюшко дядин Мишин? Не присочинил старик...».
И тут пришла мне в голову совершенно дурная идея – забрать его с собой в город. Развязал рюкзак, вытащил полбуханки хлеба, раскрошил на крылечке и в самом рюкзаке, а для верности еще и ломтик сала положил сверху. Достал сигареты и пошел в сторону от дома, чтоб не мешать таинству переселения. Минут через десять возвращаюсь обратно к крылечку и вижу, что все крошки подъедены вместе с салом, а на рюкзаке умостился здоровущий серый кот, да такой тощий, непонятно чем и жив.
— Привет, – здороваюсь с ним, – ты еще откуда взялся? Может, вместе с домовым-хозяюшком тоже желаешь в город перебраться? А? – Кот молчит и только глубже забирается внутрь рюкзака, умащиваясь там и пряча голову. Поднимаю рюкзак, затягиваю тесемки. Кот не мяукнет и только высовывает морду в щелку. Согласен к путешествию, выходит.
Ладно, выхожу на дорогу, кошачий вес почти не ощутим, и топаю по раскисшей земле, наматывая на сапоги с каждым шагом все более ощутимые комья грязи. Земля словно не отпускает меня, удерживает, не хочет, чтоб уходил последний, пусть и чужой, но человек. Кот неожиданно начинает биться и высовывает голову наполовину из рюкзака.
— Потерпи малость, путешественник, сиди, коль забрался.
Через полчаса добрался до деревенского кладбища, которое было на высоком взгорье, рядом с тихой лесной речкой, впритык к темному хвойному лесу. Начинало темнеть, и я боялся не успеть на последний автобус, но не зайти на кладбище, не навестить деда Мишу не мог.
Легко разыскал его могилку по рыжей осклизлой горке земли и ржавому железному памятничку без надписи. Снял шапку, поклонился и спросил:
— Так кто ж вместо тебя деревню защищать будет теперь? Неко¬му ...— И вдруг из рюкзака довольно отчетливо послышалось: «Гы-ы-к! Гы-ы-к!», а потом и сдавленное «мяу». Кот рвался из рюкзака наружу, почуял каким-то непостижимым образом присутствие под землей своего хозяина.
Делать нечего, выпускаю его на землю. Он выбирается наружу и, степенно выгибаясь, обходит вокруг могилки, тыкаясь носиком в сырую глину, мурлычет.
Достаю из рюкзачного кармашка два специально припасенных блинчика и, ломая их на мелкие части, насыпаю на могилку.
— Вот тебе, дед Башкур, поминки мои. Спасибо тебе за все ...
Кот, почуяв запах печеного, тянется к одному кусочку, осторожно берет в рот, откусывает, но, несмотря на голод, вежливо отказывается от угощенья, словно понимает, что не для него оно приготовлено.
И тут, подняв голову, вдруг различаю высоко в небе летящего змея, а может, и дракона. Даже пламя вижу! Раздается удар грома, и кот дико рычит, выгнув спину, бросается к рюкзаку, шерсть на нем встает дыбом. Дракон плывет, летит от города в сторону деревни, застилая собой небо. Становится совсем темно.
Неожиданно со стороны деревни небо прорезает кинжальный луч света, словно от фары автомобиля, но шума мотора не слышно. Он упирается острием в небо, прямо в драконью голову, и та отваливается от туловища. Луч скользит дальше, перечеркивая небо с края до края. Опять удар грома, и вспышка то ли молнии, то ли другой разряд раскалывает небосвод. Настоящая небесная битва разворачивается передо мной в невиданной красе и жестокости.
Губы невольно начинают шептать слова молитвы: «Ангел Божий...» И постепенно затихает сражение, исчезает световой луч, стихает гром. Поспешно заталкиваю кота в рюкзак и выхожу на дорогу. В темноте уже добираюсь до автобусной остановки и обнаруживаю, что там нет ни одного человека, а, следовательно, автобус ушел и следующий будет лишь утром.
Перспектива ночевать на дороге в ожидании случайной попутки меня совершенно не устраивает, и я сворачиваю на ближайший проселок, который должен вывести к какой-нибудь деревеньке, где смо¬гу переночевать. Минут через сорок скольжения по мокрой дороге рядом с огромными колеями от лесовозов подхожу к столбику с ука¬зателем, вглядываюсь в название и едва различаю то ли «Блинова», то ли «Блянова» ...
Влезаю на крутой бугор и упираюсь в поломанную изгородь, а за ней небольшая избушка со светящимся окном. Подхожу, не раздумывая, и начинаю стучать в стекло, думая, что сам навряд бы открыл столь позднему путнику. Кот за спиной вдруг начинает скрестись и жалобно мяукать, словно чего испугался.
Наконец, занавесочка на окне едет в сторону и там возникает старушечье лицо с большим ртом и полуслепыми глазами. Она приближает лицо к стеклу, пытаясь разобрать, кто к ней пожаловал, слышится ее голос:
— Зачем пожаловал?
— За блинчиками, бабушка,— отвечаю неожиданно.
— А... Тогда заходи, – и дверь жалобно заскрипела в петлях.
Спасибо сказали: evstik

Пожалуйста Войти или Регистрация, чтобы присоединиться к беседе.